Перед высоким зданием женщина меня остановила.
— Вот тут я живу, — сказала она.
Я протянул ей кошелку. Она снова вручила мне бумажку. Я молча ее взял. Мне пришло в голову попросить ее о ночлеге.
— Может быть, сударыня, вы пустили бы меня переночевать? Я улягусь на голом полу, ничего, мои кости привыкли к земле. Война приучила ко всему, — сказал я с деланной удалью.
Она глубоко вздохнула и покачала головой.
— Нет, молодой человек, я живу с мужем и детьми в одной комнатушке, сторож нас ненавидит, уже завтра он раструбит на весь двор, что Войчикова приводит ночью солдат. Нет, я не могу, нет!
Она снова открыла сумочку, достала еще одну купюру и протянула мне.
— Возьмите, молодой человек, возьмите, это вам на ночлег… Если будете сильным, продержитесь до тех пор, пока сами не начнете зарабатывать себе на кусок хлеба. Такой молодой человек, как вы, не пропадет, ведь не среди волков живем!
Она взяла мою руку в свою и почти со слезами произнесла:
— Будьте здоровы, молодой человек, не вставайте на скользкий путь, не всегда будет так, как сейчас. Будьте здоровы! Если вам понадобится помощь, приходите ко мне. Я живу тут, на третьем этаже, вон то окошко с зеленой занавеской, — она указала пальцем. — Ни одному нуждающемуся я еще ни разу не отказала. Адье, милый человек! Не забудьте меня как-нибудь навестить!
Меня тронуло ее благородство. Я ответил ей теплым рукопожатием и ощутил, как мое окаменелое одиночество меня отпускает.
— Благодарю вас, сударыня! Благодарю вас!
— Погодите, я кое-что сброшу вам из окна! — крикнула она мне вдогонку. — Вернете в лучшие времена…
Сторож в белом овчинном тулупе с высоким, полностью прикрывавшим голову воротником, из которого выглядывали сонные зенки, открыл ворота.
— До свидания, молодой человек! — крикнула она в последний раз и исчезла за тяжелыми, скрипучими воротами.
Вскоре на третьем этаже открылось окно, окно с зеленой занавеской, и показалась голова женщины в синих очках.
— Осторожно! — крикнула она и кинула мне сверток, обернутый газетой.
— Адье! — еще раз вздохнул ее голос, и окно закрылось.
В свертке были кусок сыра, масло и хлеб, завернутые в большие зеленые листья, еще пахнущие свежестью осенней деревни.
Со свертком под мышкой я принялся искать себе ночлег.
Внезапно я заметил, что нахожусь возле дома сапожника. Ворота были открыты. Сторож забыл их закрыть.
— Спущусь-ка я посмотреть, как дела у старика! Почем знать, не пришиб ли я его?
Быстрыми шагами я вошел во двор. Тихо и осторожно я встал во дворе около подвала, нагнулся к маленькому подвальному оконцу.
В комнате никого не было, никого, кроме старика, который, застыв, стоял на коленях перед иконой.
Я испугался. Кто его знает, не прощается ли он с жизнью? Вероятно, я слишком сильно ударил его кулаком в грудь! Зачем я влез не в свое дело? Он же сумасшедший, по крайней мере, полусумасшедший! Я ведь мог его обезвредить иначе: просто выгнать детей и забрать веревку.
Прошло пять-шесть минут, старик все еще стоял на коленях перед иконой. Может, он так и умер, застыв? Я слышал, что можно умереть в неподвижной позе. Так долго молиться ночью — я не помню, чтобы такое случалось за все то время, что я у него ночевал.
Внезапно он встал, потер руки и подошел к плите. От горячего пара его короткое дыхание перешло в кашель, и он, вытерев усы, взял тряпку, снял с плиты кастрюлю с картошкой, слил воду и выложил картошку на жестяную тарелку.
— Слава Богу, он жив! — вздохнул я с облегчением.
Где-то между корытами он отыскал кусок селедки, уселся за стол и, обнажая желтые зубы, принялся за еду с таким воодушевлением, что я невольно рассмеялся:
— Нет, я спущусь в подвал!
Я постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, резко распахнул ее, оставшись стоять на пороге.
Увидев меня, старик странно скорчился от страха, но тут же пришел в себя и завопил истошным голосом:
— Вон отсюда, убийца, коммунист, цыган! Вон!..
Я попробовал что-то сказать, но по выражению его лица и крику понял, что мне не удастся переночевать у него, и, недолго думая, вышел из подвала и поднялся на улицу.
Я набросился на еду, как саранча, и вскоре проглотил весь хлеб и масло.
Я был сыт, совершенно сыт! Тут же, однако, я почувствовал сильную усталость, особенно в коленях, ноги будто налились свинцом. Я побродил еще с полчаса по пустым закоулкам, пока не подошел к православной церкви. Я уселся на верхней ступеньке, прислонившись спиной к мраморной колонне, поддерживавшей сводчатую крышу навеса.
Минуту-другую перед моими глазами стояла краснокирпичная стена, которая закрывала половину темно-синего тусклого неба. Потом я уже ничего не видел. Я заснул, ощущая, что сижу на айсберге, а ноги мои вморожены в две горные льдины.
Когда я открыл глаза, уже близился день. Неведомо откуда пробивались яркие волны света и исчезали в ночной синеве, в которую все еще был погружен город.
Все те же уличные птички пели на толстых церковных колоннах и мраморных ступенях, весело и бодро прыгая на своих тонких ножках. Они поднимали головки и рассматривали меня своими маленькими зоркими глазками, как нового гостя.
Рядом резко открылось окно, и показались растрепанная светловолосая женская головка, заспанное лицо и полуголая спелая грудь девятнадцатилетней девушки.
Она недолго купалась в холодном рассветном воздухе и быстро захлопнула окно.
Это она, наверное, проверяла сегодняшнюю погоду…
Немного погодя открылась дверь круглого крытого балкона с никелированной балюстрадой. Человек лет пятидесяти вынес табуретку и уселся на балконе. Его огромные легкие в широкой груди заходились в тяжелом астматическом кашле. Глаза уставились неподвижно, безжизненно и выглядели как пуговицы. Всякий раз, задохнувшись от кашля, он резко тряс головой, будто хотел сбросить ее со своих плеч и тем избавиться от астмы.
Мужчина кашлял так резко и звонко, что, казалось, телефонные провода на улице дрожат и отзываются эхом. У него был толстый, красный и складчатый, как грецкий орех, загривок. Кашляя, он хватался за шею, будто хотел сорвать веревку, которая его душит и не дает вдохнуть.
На другом балконе сидел мужчина с маленькой подстриженной бородкой. На его плечи был накинут красно-серый шлафрок, на ногах — мягкие желтые сафьяновые тапочки. То, что шлафрок был старым, вероятно, сшитым еще до свадьбы, было очевидно: он не прикрывал ни толстый живот, ни обширную грудную клетку, которые могли так разбухнуть только за много лет. Кашлял он тихо, но непрерывно, без передышки.
— Гутен таг, герр Фишер[13], — поздоровался по-немецки тот, который сидел на первом балконе.
— Гутен таг, герр М… — ответил ему второй, вынимая из коробочки пилюли и отправляя их в рот.
— Эта астма, она гонит меня из постели!
— Да, это ужасно!
— Вы принимаете пастилки «Пингвин»?
— Да, только не помогает… Они не те, что были до войны… Это военный эрзац… Я уже двадцать лет их принимаю, герр М, — ответил второй на смеси немецкого и еврейского. — Гадость первый сорт… Я их выкинул, а перед войной они были настоящими…
— Йа, герр Фишер![14]
И оба, сдерживавшие кашель во время разговора, теперь закашляли в один голос еще сильнее, захрипели и завздыхали, отчаянно встряхивая головами:
— Йа, герр М!
— Йа, герр Фишер!
Стало светлее. Разрозненные облака и тучи, слонявшиеся по небу, точно они заблудились или запоздали, таяли под лучами выползавшего с востока солнца. Я, совсем застыв от холода, встал и принялся, чтобы согреться, расхаживать быстрым шагом… Показались ночные сторожа и стали мести улицы. Рабочие с синими термосами под мышкой молчаливыми толпами шли на фабрики, потягиваясь со сна.
Широкие скамейки на длинной парковой аллее были заняты бедно одетыми людьми. У одной скамейки собралась кучка рабочих и демобилизованных солдат. Шел разговор, в котором каждый имел слово. Я присмотрелся к говорящим, прислушался, о чем у них идет речь. Один из рабочих, худой, с блестящими глазами, худощавым и смуглым от загара лицом и растрепанными черными вихрами красивых, густых волос, кипя и раздражаясь до зубовного скрежета, говорил:
— Нам не нужно ехать… Иностранные рабочие живут в бараках… А эти расфуфыренные французские капиталисты обходятся с ними как с заключенными…
— Ложь! Я сам получил письмо от брата из Франции. Он под Верденом, работает по девять часов, после работы пьет вино и спит с француженками даром, — вмешался второй, постарше, добродушный блондин с маленькими светлыми усиками.
Все рассмеялись.
— Да, — все еще кипятился чернявый. — Франция поставляет всему миру пудру, вино и проституток. Сходите в здешнее ночное кабаре «Ка-карду», увидите сплошь распутных француженок. С женщинами эти французы — герои, все донжуаны, так это у них называется. А работать ленятся, спят до полудня и едят на завтрак несвежие сардины с кислым бордо… На наших рабочих смотрят как на африканских негров… «Работай, работай, пока силы есть, ты не создан ни для чего, кроме работы, — ты не француз». А если попросишь не селить тебя в грязном бараке, состроят кислую мину и ответят: «Нельзя так говорить».
— Наглость говорить такое о Франции! — вмешался третий, с серьезным, спокойным лицом молчаливого человека. — Неправда, что в здешних публичных домах есть француженки! Нет, это местные распутные девки выучились изъясняться по-французски и говорят, что они из Парижа. Это просто такой способ вскружить голову развратному гуляке, цену себе набить…
— Эх, велика разница: немец, француз, поляк, еврей — все буржуи сосут нашу кровь, а потом, когда уже нет сил работать, говорят, что ты со своей женой и ребенком можешь хоть головой о стенку биться, — вмешался голодным голосом четвертый, каждая интонация которого выражала тоску по сытному обеду. — Я здесь ничего хорошего для себя не жду и иду записываться. Кто ж такой умник, чтобы заранее понять, хорошо там будет или нет? В гробу я видал всех проституток: немецких, французских, особенно наших — главное, заработать на хлеб и спать в хорошей постели! — Он собрался уходить и, делая шаг, спросил: — Ребята, кто идет записываться?