И Володя шёл на Пироговскую.
Он вставал теперь чуть свет, чтобы услышать первое радио. Вскакивал с постели. Сон сваливался с него вместе с простынёй, которой он укрывался. Неслышно ступая босыми ногами, подбегал к громкоговорителю. Стоял, залитый лучами ещё низкого утреннего солнца, маленький, под орех разделанный артековским загаром, с выцветшими волосами, тёплый со сна.
При каждом движении сестры или матери махал на них рукой, чтобы они не шумели, и слушал, слушал утренние сообщения Совинформбюро. Не моргая, смотрел он в чёрную воронкообразную тарелку, из которой доносились размеренные слова диктора…
Володя чувствовал, что ему необходимо посоветоваться обо всём, что он думал эти дни; нужно было непременно свидеться с отцом. Но Никифор Семёнович уже неделю не выходил из управления порта.
— Мама… — сказал Володя. — Как хочешь, мама, но только я сейчас в порт схожу к папе. Уж как-нибудь там пробьюсь…
После вчерашнего короткого дождя утро было необыкновенно ясное. Дома, деревья, столбы отбрасывали резко очерченные тени.
Володя не успел выйти со двора, как перед самой калиткой навстречу ему покатилась маленькая чёрная тень. Он услышал заливистый лай, и сейчас же что-то тёплое, мохнатое кинулось ему на грудь, мокро лизнуло в нос.
— Бобик, Бобик! — закричал радостно Володя, отбиваясь и хохоча.
А Бобик всё прыгал на него, норовя непременно лизнуть в лицо. Володя слегка отпихнул собаку и выскочил на улицу, чтобы встретить отца, точным вестником прибытия которого было появление Бобика.
И действительно, тут же, за калиткой, он увидел отца. Никифор Семёнович очень осунулся за эти дни. Загорелое лицо его казалось истомлённым, в глазах с красными веками догорал тот сухой, воспалённый блеск, который бывает обычно у людей, ещё не ложившихся спать со вчерашнего дня. Володя сразу же перевёл свой взгляд немного повыше и увидел на морской фуражке отца уже не прежний значок торгового флота, а так называемый «золотой краб» с красной звёздочкой — герб Военно-Морского Флота.
— Папа, ты что? Уж мобилизовался?
— На флот ухожу, сынок. Сегодня отбываю. Проститься с вами зашёл… Вот то-то и оно… Ну, а у вас как тут? Что мама, Валя?..
Через полчаса мать уже принялась собирать Никифора Семёновича в дальнюю военную дорогу. За долгие годы совместной жизни с Никифором Дубининым, с которым встретилась она когда-то в санитарном поезде, Евдокия Тимофеевна поняла, что спорить с мужем, удерживать его, отговаривать — бесполезно.
Уже не раз отправляла она его в опасный путь, провожала в бой, снаряжала в плавание. И каждый раз, будучи не в силах подавить тяжёлый страх за мужа, она гордилась невольно этим сильным, спокойно-смелым человеком, для которого голос сурового мужского долга был зовом собственной совести. Она знала, что ей предстоят трудные дни, полные тревог, самых страшных опасений, тяжёлых и неотгонимых мыслей, — знала, как ей будет трудно, но чувствовала: так надо, и иначе сейчас быть не может.
И Володя, который ждал, что мать заплачет и станет упрашивать отца, чтобы тот не ходил добровольцем в военный флот, с уважением поглядывал на потускневшее, замкнутое, словно какой-то пеленой закрывшееся лицо матери. Она укладывала в чемодан вещи отца, книги, бритвенный прибор, семейную фотографию.
Валентина выгладила бельё отца, аккуратно сложила чистую тельняшку.
Володя пристроился на диване возле отца, который перебирал книги, бумаги, откладывая часть из них в сторону. Улучив удобную минутку, Володя шепнул Никифору Семёновичу:
— Папа… у меня к тебе большая просьба. Только ты выслушай.
— Слушаю, Вова, — откликнулся отец, продолжая перекладывать бумаги.
— Папа, только ты по-серьёзному слушай, и условимся, что без шуток.
— Какие тут могут быть шутки? — Отец сдвинул книги в сторону. — Ну, высказывайся, в чём дело?
— Папа, прошу тебя, будь человеком, возьми меня с собой!
— Вот, вот! — донеслось от стола, где была мать. — Только и слышу от него все дни. А тут ещё убежать грозился.
— Куда это? — удивился отец.
— На военный флот. Буду юнгой у тебя. Плавать я умею — это раз. В тир я ходил — значит, стрелять научусь скоро — это два.
— Во-первых, если дело на счёт пошло, так у тебя получилось пока не два, а полтора, раз ещё только обещаешь научиться, — отвечал отец. — А главное, тебе там делать нечего. Ты дома тут больше пригодишься, я так считаю. За хозяина станешь. Мужчина!
— Ну тебя, папа, опять ты смеёшься, а я серьёзно…
— И я, Владимир, совершенно серьёзно.
— Действительно, очень ты нам нужен, — присоединилась Валентина и тихо прибавила: — Полтора моряка.
— А ты помалкивай, ни два, ни полтора! — отрезал Володя.
В сенях залаял Бобик. На лестнице послышались шаги. В дверь постучали. Володя пошёл открывать. Он вернулся тотчас же в залу, ещё из передней крича:
— Дядя Гриценко приехал! И Ваня!
— А, добро пожаловать! На проводы угодили, в самый раз…
Пока Иван Захарович Гриценко, молчаливый, застенчивый человек, от которого сразу запахло на всю квартиру рыбой и табаком, присев на диван, неспешно беседовал с Никифором Семёновичем, Володя в уголке тихонько разговаривал со своим старым приятелем:
— Слыхал, Ваня, что по радио говорили?
— Ясное дело, слыхал.
— А я себе в дневник записал.
— А я и так помню, без записи.
— Да и я помню. Только это для истории потом будет. У меня всё записано от Совинформбюро.
— Покажи.
— После покажу, там не всё разборчиво: я карандашом. А как чернилами обведу, покажу. Ну, как у вас там, в Старом Карантине?
— У нас там ничего особенного не заметно, а вот в Камыш-Буруне кругом маскировка понаделана, так не узнаешь теперь…
— Так, — спрашивал тем временем дядя Гриценко у Никифора Семёновича, — значит, обратно подаёшься? В военный флот? По молодой своей привычке…
— Да, на свой боевой, Черноморский, — отвечал Никифор Семёнович. — Четырнадцать лет прошло, как демобилизовался. Я сразу заявление подал, чтобы идти добровольно, да в порту дела задержали. Никак не отпускали. Ну, уж сегодня я всем заявил, что больше дня не останусь тут. «Давайте, говорю, отпускайте, как хотите». Отпустили. Имею про себя думку: попрошусь на свой миноносец. — Он наклонился к Гриценко, заговорил тихо: — Иван Захарович, по родству, по дружбе, пригляди тут… Поручаю тебе моих — всё семейство. Имею на тебя надежду.
— Будь уверен, Никифор. Воюй, плавай со спокойной душой. О твоих позабочусь — так не бросим, в случае чего.
— И за Вовкой, прошу, присмотри, у него всё думки насчёт фронта замечаются. Прыткий больно. Ты уж тут твёрдой рукой…
— Про то не думай — придержим.
Вечером Дубинины вместе с обоими Гриценко провожали Никифора Семёновича. Отец держался браво, был он уже по-военному подтянут; во всей его повадке снова проступила та лихая молодцеватость, которая свойственна военным морякам. Он поглядывал то на дочь, то на сына, улыбался с некоторым смущением, как человек, который чувствует себя в центре внимания, рад этому, но в то же время стесняется, что доставил людям столько хлопот и волнений. Он старался отвести взор от бледного, неподвижного лица жены, но всё время чувствовал на себе неотрывный взгляд её глубоко запавших за день, остановившихся глаз.
Два раза ударил вокзальный колокол. Стали прощаться.
— Ну, счастливо тебе воевать, чтобы не хуже, чем в девятнадцатом, — пожелал дядя Гриценко, тряся руку Никифору Семёновичу. — Ни пуха тебе, ни пера, завтрашний адмирал!
— Счастливо и тебе оставаться… Будь здоров, бывший пулемётчик… Может, и тебе выйдет старое вспомнить. Ещё до генерала дойдёшь, — отшутился Никифор Семёнович и, показав глазами на своих, добавил тихо: — Уговор наш насчёт моих не забудь!
— Насчёт этого не сомневайся, — отвечал Гриценко. — А вот ты погоди шутковать… Ты про меня как сейчас сказал? Бывший пулемётчик? Что ж, было дело; приходилось и в германскую и в гражданскую. В случае чего, если и до меня черёд дойдёт, мой год выйдет, возражений не имею — я строчить из «максима» не разучился. За первого номера хоть зараз сойду.
Залился кондукторский свисток. Все, кто был на перроне, невольно подались к вагонам, словно провожающие хотели схватить поручни вагона и удержать поезд хоть ещё немного у вокзала.
— Ну, главный отправление даёт, — сказал отец. — Будь здорова, Дуся!
Он крепко обнял Евдокию Тимофеевну, туго свёл брови, ещё раз крепко и порывисто поцеловал жену, осторожно снял её руки со своего плеча. Потом он звонко расцеловался с Валентиной, нагнулся, поймал Володину ладонь, крепко стиснул её, а другой обхватил сына, потянул к себе, почти приподнимая — и у Володи, который привстал на цыпочки, на мгновение из-под ног ушёл перрон.
— Расти, мальчуган, — глухо проговорил отец и крепко поцеловал его в губы.
Володя почувствовал знакомый запах трубочного табака, лёгкий привкус сливяной настойки, которой мать угостила отца на прощание. Володя успел шепнуть:
— Папа, ну будь же человеком! Ну, возьми меня с собой…
Сперва позади них, а затем под самыми ногами раздался собачий визг и скулёж, и Бобик запрыгал между Никифором Семёновичем и Володей, взлетая всеми четырьмя лапами в воздух.
— Скажи ты на милость, — засмеялся Никифор Семёнович, — удрал-таки. Вот морская душа! Почуял, что я в рейс ухожу. Ну, ясно, как же без него можно?.. Возьми-ка его, Вова, на руки да держи покрепче, не то, гляди, за мной увяжется, угодит под поезд.
— Не пойму, как он с квартиры выбрался… Верно, в чулане стекло высадил — ведь я его заперла, — сказала мать.
Паровоз сипло прикрикнул на всех, словно сам уже ушёл вперёд и подзывал издали отставших. Никифор Семёнович ещё раз быстро поцеловал жену и вскочил на подножку вагона. Бобик, увидев это, стал рваться из рук подхватившего его Володи.
Так и стоял Володя на перроне, прижимая к себе лаявшего и жалобно скулившего Бобика. Он даже не смог помахать рукой вслед поезду, который уносил на войну отца. Сразу на перроне стало тихо и зияюще пусто. Вот поезд ушёл, открыв вторые пути и далёкие привокзальные виды, словно обнажилась вся боль разлуки. Кто-то позади плакал причитая. Евдокия Тимофеевна медленно повела рукой по лицу, сгоняя прокравшуюся слезу.