Володя под столом дёрнул её за платок, проворчав уголком рта: «Нашла тоже время…»
— Это, конечно, верно, — засмеялся Котло, — с таким одной не управиться. Что правильно, то уж правильно! Признаться хотя, скажу вам, я очень тихих тоже не жалую. Мы сами народ не очень тихий: нас камнем завали, в земле закопай — и то сверху слыхать!
— Да, уж, видно, тихая жизнь не про нас, — вздохнула Евдокия Тимофеевна. — Вот я, даром что женщина, а в санпоезде на гражданской служила. Там ведь в с Никифором Семёновичем, вот отцом его, встретились. И опять вот война…
— Нет, не для нас писана тихая жизнь, не для нас с вами, Евдокия Тимофеевна!
— А ведь будет когда-нибудь такая.
— Будет, непременно будет! Того ж ради мы вот с вами и встречаем Новый год тут. Чтоб мир настал во всём мире!
Ужин подходил к концу, когда в подземелье появились ещё двое незнакомых вооружённых, но одетых в штатское платье людей. Их привёл партизан из верхнего караула.
Караульный хотел что-то сказать командиру, но сидевший за столом между Лазаревым и комиссаром товарищ из Керчи весело помахал рукой прибывшим и негромко пояснил:
— Это за мной! Наши люди. Поднесите им новогоднюю — и я пошёл!
Но в это время один из гостей оторопело уставился на Евдокию Тимофеевну и неуверенно, хотя и старательно произнёс:
— Здравствуйте, Евдокия Тимофеевна… Привет вам от комбата.
К удивлению Володи, Евдокия Тимофеевна со странной многозначительной строгостью в голосе отвечала:
— Здравствуйте. Кланяйтесь и вы. Что он новенького передать просил?
Гости засмеялись.
— Да на сегодняшний день ничего, кроме спасиба большого. — Оба подняли налитые им чарки. — За ваше здоровье, Евдокия Тимофеевна!
Евдокия Тимофеевна подтолкнула к ним Володю:
— Познакомься, Вовочка. Это Виктор, а это вот Леонид.
— Так точно, Самохин Виктор и Агеев Леонид. Теперь уж можно представиться полностью, — отвечали наперебой оба гостя.
А одна из них, тот, который назвался Агеевым, добавил, обращаясь к Володе:
— Ну, браток, мать и сестрёнка у тебя, скажу я, боевые! Помогли нам хорошо.
Все обступили их, сдвигая скамейки, прося гостей рассказать обо всём подробнее.
И онемевший от удивления Володя услышал историю о комбате, о тайном складе оружия, о кастрюлях… Володя слушал, совершенно сражённый…
«Так вот какими делами занимались те, кто оставался наверху! Ай да мама, ай да Валентина!»
После ужина отодвинули в сторону столы, и начался концерт. Конферансье, дядя Яша Манто, блистал своим остроумием. Надя Шульгина и Нина Ковалёва исполнили дуэтом подземные партизанские частушки.
Дядя Яша превзошёл самого себя в этот вечер. Он читал телеграммы, полученные из центра земли, — по соседству, как он выражался. Затем сообщил, что ещё бы немножко, и он уже почти прокопался в камне «на ту сторону» — до самой Америки. Затем он, аккомпанируя себе на расклеившейся от сырости мандолине, нещадно дребезжавшей, хотя Яков Маркович и придерживал пальцами отклеившуюся деку, исполнил свой коронный номер: «В лесу стоял и шум и гам, справляли птицы свадьбу там, тюрлюр-люр-лю…» Все подхватывали знакомый припев, а дядя Яша изображал то грача-жениха, то невесту-цаплю с хохолком, то старого филина-попа, то сваху-утку, то ревнивого воробья, влюблённого в цаплю, то остряка-сыча, произносящего на птичьей свадьбе спич нисколько не хуже, чем делал это сам дядя Яша Манто на партизанских праздниках.
Ему долго хлопали, а потом тот же дядя Яша, как ни упирался Володя, вытащил командира юных разведчиков под лампу. Все закричали: «Просим, просим!»
И Володя, щёки которого пылали ярче пионерского галстука, празднично повязанного поверх куртки, спел под аккомпанемент мандолины своего любимого «Матроса Железняка». Его чистый, только начинавший ломаться голосок ладно сливался с дробной трелью мандолины. Он пел, постепенно расходясь, воодушевляясь. Вспомнил матроса Бондаренко, которому певал эту песню, и чистая, как слеза, сдержанная печаль вошла в его песню. Пригорюнилась, утерев кончиком платка уголок глаза, Евдокия Тимофеевна. Притихли самые смешливые молодые партизаны, и шумно вздохнул во всю свою просторную грудь комиссар Иван Захарович Котло.
…Лежит под курганом
Овеянный славой
Матрос Железняк, партизан…
Необыкновенной была вся эта ночь, столько сулившая на завтра. И, верно, не было бы конца веселью, песням и пляскам, если бы не начал сдавать немецкий движок. Сначала медленно желтея, потом став тоненькими, красными и, наконец, совсем остыв, пропали волоски в лампочках. Погасли огни на немудрящей партизанской ёлке. И стало опять темно в каменоломнях, темнее, чем раньше было, — так, по крайней мере, сперва показалось после яркого электрического света. И снова зачиркали спички, зажглись во мраке фонари «летучая мышь», населяя подземелье размашистыми тенями. Высунули огненные, сверкающие жала лампочки-карбидки. Партизаны начали укладываться на покой.
Евдокия Тимофеевна, не выпуская Володиного локтя (за который она боязливо ухватилась, как только погас свет), почувствовала себя заблудившейся в этой кромешной путанице сшибающихся друг с другом теней, мутных, плутающих просветов, мерцающих отблесков, медленно тонущих в бездонном мраке.
— Страсть-то какая! — прошептала она. — Как же в темени такой жили?
— А очень просто, мама, — пояснил Володя. — Это тебе так с непривычки. Ты держись за меня, не теряйся.
Он ловко заправил лампочку-шахтёрку, покачал насосиком, чиркнул спичкой. Лампочка зашумела, вонзив в темноту белое лезвие пламени.
— Ты, мама, у меня ляжешь, — сказал Володя. — У меня прямо не лежанка, а целый саркофаг царя Митридата. А Ваня у отца ляжет. Ох, у нас здорово! Сейчас увидишь, мама, как уютно. Прямо как хорошая тебе гробница.
— Да что ты такое говоришь, Вовочка! И так тут страшно, а ты ещё с глупостями своими…
Володя провёл мать в свой уголок, в первом шурфе от штаба, осветил его лампочкой.
— Видишь, мама: вот тут мы с Ваней спим. А с этой стенки воду лизали, когда пить было нечего. Смотри, белая дорожка: это я копоть языком полизал… А тут, видишь, гвоздём зарубки делал каждый день, вроде как календарь. Вот сейчас сделаю последнюю, пятьдесят вторую. Так. А вот тут звёздочка над зарубкой. Одна, другая… Считай сама. Это значит: в тот день я на разведку ходил.
Пять звездочек насчитала мать. Пять раз выходил её мальчуган через потайные лазы на поверхность, где каждый шаг грозил ему гибелью, всякое неосторожное слово, малейшее нерассчитанное движение влекли за собой верную смерть.
При свете шахтёрской лампочки она оглядывала подземную обитель сынишки. Значит, вот тут он провёл два месяца. Здесь он спал, прислушиваясь к каждому шороху в недрах камня. Вот лежал его учебник, стоял прислонённый к стене трофейный немецкий автомат, висели на выступе камня бескозырка, стёганка. Прокоптившееся насквозь одеяло прикрывало тюфяк, набитый соломой.
— Дай я хоть обмету у тебя немножко, а то вон сколько натрясло трухи-то. Веник у вас тут водится?.. А, вон! Сама вижу. Дай-ка…
Ловкими руками она выхватила из рук Володи веничек — раз-раз! — двумя-тремя точными, не сильными движениями обмахнула соринки на камне возле тюфяка, подмела на каменном полу.
— Ну, всё ж таки чуток почище, — сказала она и сняла с себя платок. — Давай спать, сынок. Сморилась я что-то за день. — Она зевнула, прикрыв рот горстью. — К стенке тебя, что ль, пустить?
— Нет уж, довольно, не маленький! — сейчас же запротестовал Володя. — Ты давай сама к стенке, а я с краю лягу, а то ты не привыкла к этому саркофа… тьфу… ладно, я шучу так… на лежанке-то партизанской не спала никогда. С неё ещё упадёшь ночью.
Володя уже сам совсем засыпал на ходу: шутка ли сказать, сколько вместил необыкновенный этот сегодняшний день!
Он зевал с таким ожесточением, что у него трещало возле ушей.
Мать принялась устраиваться под каменной стенкой, обминая шуршавший соломенный матрац. Большим полукруглым гребнем она расчесала длинные волосы, заплела их в косу на ночь.
Володя спросил:
— Ну, как тебе — ничего, удобно, мама? Хорошо?
А ей бы и на голых камнях сейчас было мягко! И он ещё спрашивал, хорошо ли матери, которая снова видела рядом с собой своего, казалось, уже навсегда потерянного сына!
— Мне тут хорошо, Вовочка, — сказала мать. — Ты сам ложись, а то устал. Вон как раззевался…
— Мама! — проговорил Володя, укладываясь рядом с матерью. — А знаешь ты, мама, что я ведь тебя недавно видел, и совсем близко, мама… Вот как отсюда и дотуда…
Он свёл брови и потёрся подбородком о плечо, вспомнив, как хотелось ему тогда, лёжа за промёрзшей кадкой, обнять мать, которую он разглядел через окно. А вот сейчас мама была совсем рядом, как тогда, когда они ехали к отцу в Мурманск и спали на узкой вагонной полке. И он мог теперь обнять её, но почему-то стеснялся. Ему вспомнилось лицо матери тогда, в окне. И вдруг такая огромная нежность сжала его сердце, так толкнулась к его горлу, что он чуть не задохнулся. Он повернулся к матери, торопливо прижался к её плечу, обхватил её рукой за шею, заговорил тихо, в самое ухо, сдувая мешавшие ему волосы с материнской щеки:
— Видел… Через окно тебя видел… Я на разведке был и так вдруг соскучился… захотел на тебя поглядеть… А у вас там немцы везде были. Я за кадкой спрятался, и ты как раз в окне… Шила что-то. А я всё лежал и всё смотрел, смотрел. А потом ты вдруг встала и штору опустила… А я уполз, Ваня меня дожидался…
Мать слушала молча, тихо гладя его круглый затылок. Смотрела ему в глаза, потрясённая, чувствуя себя почему-то виноватой: как же не почуяла тогда, что сын был совсем рядом, глядел на неё, а она взяла да и опустила занавеску!
А Володя продолжал:
— Завидно, мама, мне было тогда на Вальку глядеть. Ходит около тебя, ничего не понимает…
— Чего ж ей понимать-то было?
— Да я на её месте бы так всё время тебя обнимал, гладил да целовал!