— Ну, а что ж сейчас ты? Отвык уж совсем от матери…
Он засмеялся, ещё крепче прижался к матери, стал бодать её головой в шею, норовя лбом поддеть под подбородок, принялся возиться, фыркать, дуть в ухо.
— Пусти, Вовка! Что за дрянь мальчишка! Не смей в ухо дуть! Мало я тебя за это лупила? Знаешь ведь, что терпеть этого не могу. Кому говорю? Вот как надаю сейчас шлепков… Что?! Получил? Силач нашёлся какой! На ещё! Драли мы таких командиров за уши — вот так, вот так!
— И не больно совсем, — не унимался Володя. — Уй-юй! Эх, ты! Ловко ты меня… Рука у тебя хлёсткая!
— Ну, получил, и хватит. Спи.
Всё желтее и желтее становилось пламя лампочки-шахтёрки, стоявшей в нише каменной стены. Затихли каменоломни. Давно уже сморил сон самых неугомонных рассказчиков и весельчаков. Здоровый храп доносился из штрека, где почивали партизаны. Не слышалось больше треньканья мандолины с камбуза: видно, угомонился и сам дядя Яша, изрядно хвативший из неприкосновенного запаса по случаю праздника. Темно и тихо стало под землёй. Только слышно было, как тенькают капли талой воды, просачиваясь сквозь камень и падая в подставленные лоханки и тазы.
— Мама, — сонным голосом, уже в дремоте, говорил Володя, — вот приедет папа с фронта, фашистов прогоним, всё хорошо у нас будет, верно?
— Верно, сыночек. Спи.
— Жаль, Вальки нет. Ты скажи ей, что про меня сегодня говорили и что оружие мне выдали, а то она, я знаю, не поверит… А как думаешь, орден мне правда дадут?
— Конечно, дадут. Вон как тебя комиссар-то хвалил!
Хорошо было засыпать снова под боком у мамы, как в раннем детстве. Всё сразу становилось таким надёжным, уютным, незыблемым. Казалось, никакая беда уже не может прокрасться сюда, раз возле тебя мама. Володя пожевал пухлыми губами, поёрзал плечом по грязной прокопчённой подушке, чтоб вдавить в ней ямку поудобнее. Он вдруг опять почувствовал себя совсем маленьким. Он глубоко дышал и ощущал теплоту собственного дыхания, жарко разливающуюся по плечу матери, куда он уткнулся носом, слегка посапывая. Убеждённый, что всё на свете будет теперь хорошо, и обеими руками держась за мать, заснул на краю каменной лежанки бесстрашный командир группы юных разведчиков старокарантинской подземной крепости.
А мать, не высвобождая затёкшего плеча, осторожно приподняв голову свою, водила медленным и жадным взором по изменившимся, повзрослевшим чертам сына. От Володи пахло чем-то новым, немножко чужим, но сквозь кисловатый душок копоти и огуречного рассола, сквозь солдатские запахи земли, железа, ремня она вбирала в себя тот, прежний, от всех других отличный, что когда-то, с первого прикосновения и на всю жизнь, стал для неё несказанно родным, — тёплый ток дыхания её ребёнка.
Уже иссякал карбид в шахтёрке, лампочка гасла, бессильно дёргая тусклым язычком издыхающего пламени, а матери всё жалко было потушить её. И, опершись на локоть, она всё смотрела в лицо сына, вновь вернувшегося к ней в эту счастливую новогоднюю ночь.
Володина улица(Эпилог)
На вершине Митридата, колеблемый свежим январским нордом, развевался алый флаг. В канун Нового года два краснофлотца-десантника — Владимир Иванов и Николай Гандзюк — вскарабкались сюда и водрузили над вершиной древней горы, над всей Керчью, красный флаг — корабельный гюйс с большой пятиконечной звездой посреди полотнища.
Освобождённый город ликовал.
Победители, вызволившие Керчь, — рослые солдаты в стёганках и плащ-палатках, наброшенных на плечи, матросы в ладно пригнанных бушлатах и кирзовых десантных сапогах, отвёрнутых ниже колен, — расхаживали по улицам Керчи, везде встречаемые улыбками, повсюду провожаемые толпами восхищённых мальчишек.
Из моря продолжали вылавливать вчерашних незадачливых и кратковременных хозяев города: фашисты, застигнутые врасплох десантом, бежали куда попало, используя для спасения всё, что попадалось под руку. Некоторые из них пытались уплыть по морю на плотах, сделанных из домовых ворот или связанных вместе дверей. Продрогшие, вымокшие, обезумев от страха, они болтались на волнах неподалёку от берега и умоляли спасти их. Их вылавливали и отправляли в комендатуру.
Но когда прошла первая, ошеломляющая радость избавления от кошмара, в котором почти два месяца пребывала Керчь, когда немного улеглось счастливое возбуждение и люди вдосталь наобнимались и наплакались от радости, — истерзанный город стал считать свои раны. Опамятовавшись, кинулись искать тех, кто был схвачен гитлеровцами, кто пропал, сгинул, не вернулся домой, бесследно исчезнув. И узнавали о тысячах убитых, запытанных насмерть. Страшные рассказы о загородном Багеровском рве, где из-под оттаявшего снега семь тысяч смёрзшихся мертвецов подняли окоченелые руки к небу, облетели город. Люди бросились к зловещему рву — искать в нём убитых родных, друзей. Дни и ночи проводили они в жутких поисках среди семи тысяч заледенелых трупов — столько убийств успели совершить лишь в одном этом месте гитлеровцы меньше чем за два месяца своего пребывания в Керчи.
Старокарантинцы и камыш-бурунцы целые дни паломничали к партизанским каменоломням. Всем не терпелось поскорее и поближе увидеть героев подземной крепости, которая так и не сдалась фашистам.
Близко к самым каменоломням никого ещё не подпускали. У колючей проволоки, которой немцы успели опутать весь район шахт, стояли часовые. Четвёртый день без устали работали сапёры, осторожно вынимая из земли и обезвреживая сотни мин, которыми гитлеровцы усеяли все подходы к каменоломням. По узкому расчищенному выходу из одной штольни понемножку выводили на поверхность партизан. Старались выводить на рассвете, чтобы людей не ослепил дневной свет. И всё же потом днём у многих из партизан началась мучительная резь в глазах, слезотечение.
Страшен был вид этих исхудалых, полуослепших, чёрных от копоти, будто обуглившихся людей, проведших около двух месяцев под землёй, вытерпевших многодневное удушье, лютую жажду и пытку тьмой, но так и не покорившихся врагу, которого они жестоко проучили во многих неравных боях.
Они выходили из-под земли, заслонив руками отвыкшие от света глаза, и открытым ртом жадно дышали, наслаждаясь свежестью наземного воздуха. А люда наверху обнимали их, брали за руки и вели к себе домой. И тоже плакали, потому что глаза у жителей Старого Карантина тоже отвыкли от света, который исходит от большой радости.
Но чуть приглядевшись и немножко надышавшись, партизаны сейчас же взялись за дело и на земле. И уже 4 января Нина Ковалёва записывала в свой дневник:
«Наш отряд во главе Камыш-Буруна. Жизнь понемногу налаживается. Лазарев — председатель райсовета; Шульгин — его заместитель; Котло — секретарь райкома партии. Я работаю в райкоме. Мы помогаем армии, собираем для госпиталя постели, посуду, записываем излишки продуктов. Организуем столовую. Туда пойдут все наши партизанские продукты, как только разминируют штольню. Ване Сергееву сделали в госпитале операцию. Он жив и будет жить! С Надей Шульгиной нас связала боевая партизанская жизнь, мы должны с ней остаться боевыми друзьями. Нас считали мёртвыми, а мы воскресли и не насмотримся на солнце, на месяц, не надышимся чистым воздухом. Да здравствует жизнь, свет, счастье, любовь!!!»
В тот же день один из младших героев этой необыкновенной войны в каменных недрах, бесстрашный разведчик, о вылазках которого уже рассказывали ребятам Старого Карантина и Камыш-Буруна поднявшиеся на поверхность партизаны, сидел в большом корыте и плескался на всю горницу в домике дяди Гриценко. Сам Иван Захарович вместе с Ваней уехал в Керчь, где теперь жила, после того как её выпустили из гестапо, больная тётя Нюша, мать Вани. Сестра Валя тоже уехала в город по своим комсомольским делам, воспользовавшись попутной машиной. А Евдокия Тимофеевна, оставшись одна с Володей, решила устроить ему баню и как следует отмыть.
Неловко было лихому разведчику залезать голым в корыто и, как маленькому, терпеть всё, что проделывала сейчас с ним мать. А уж от неё в таких случаях нечего было ждать пощады. Она взбила на давно не стриженной Володиной голове пышную белую папаху из шипящей пены. Большие шматки и лепёхи пузырящейся кипени летели во все стороны, падали на пол, плавали в корыте. Уже третий раз меняла Евдокия Тимофеевна воду, а она разом становилась чёрной от копоти, которая пластами сходила с Володи. Жёсткой, шершавой люфой, пропитанной обжигающей мыльной жижей, мать яростно скребла отощавшие плечи сына, вытянувшуюся спину с резко проступающими позвонками. Вырос и похудел Володя с тех пор, как она его не видела. И до чего он был грязен! Какие залежи копоти скопились в волосах!
— Уй-ю-юй, мама! Мне все глаза мыло выело, — стонал Володя и отплёвывался. — Меня даже папа в Мурманске на «Красине» так не драл… А уж он…
— Терпи, терпи, партизан! — твердила неумолимая Евдокия Тимофеевна и орудовала безжалостно, так что голова Володи моталась из стороны в сторону.
— Тише, мама… все волосы выдерешь.
— Ладно, ладно, останется тебе ещё, герой, на причёску. Будет за что таскать. До чего ж запакостился, а? Тебя за три дня не отскребёшь…
Она вымыла ему голову дегтярным мылом, протёрла уксусом и керосином, чтобы не завелась какая-нибудь гадость. Потом окатила его водой, приговаривая, как всегда:
— Ну, с гуся вода, с Володеньки нашего худоба…
Быстро обжала ладонью мокрую его голову, и он, ещё ухая, надувая щёки и не открывая слипшихся глаз, забарахтался в большой мохнатой простыне, сквозь которую расторопные руки матери тёрли его чистое тело, ворошили волосы и бережно касались лица.
— Я сам, давай, — сказал он, лениво отбиваясь и блаженствуя от ощущения чистоты, уюта, ласки, окружавшей его.
— Ну, давай сам, — согласилась мать. — Вот теперь ты вроде как почище будешь. Ух и напарилась я с тобой!
Она кинула ему на руки чистую рубашку, и он натянул её с трудом на распаренное, ещё чуточку влажное, приятно горевшее тело.