Мервин опрокидывал рюмку за рюмкой. Вид у него был хуже некуда.
— Эй, Сегал, — сказал папа, расплескивая бренди. — А ну-ка, Сегал, отгадай, что входит твердое и крепкое, а выходит мягкое и мокрое.
— Тоже мне загадка, — сказал я. — Жевательная резинка. Эта загадка с бородой.
— А ну попридержи язык! — сказал папа. — Нарываешься!
— Знаете что, — сказал Миллер. — Я бы не прочь чего-нибудь покушать.
Мама молча, с поджатыми губами ходила по комнате, и стоило гостю выпустить рюмку из рук, как она тут же ее забирала.
— Я вам вот что скажу, — пророкотал Розен, — пойдемте-ка к нам — я вас прилично покормлю, да и на джин не поскуплюсь.
Наша гостиная опустела еще быстрее, чем заполнилась.
— Где твоя мать? — Папа был озадачен.
Я сказал, что она на кухне, и мы пошли за ней.
— Ну же, ну, — сказал папа. — Пошли к Розенам.
— А кто, интересно знать, будет прибираться — вон твои друзья как намусорили.
— Успеется.
— У тебя совсем нет гордости.
— Бога ради, не заводись. Хотя бы сегодня.
— Тебе бы только напиться.
— Как же, как же, я — второй Рей Милланд[126]. Вот-вот чертей начну ловить.
— Бедного мальчика — он такой неопытный — заставляют жениться, хочет он этого или не хочет, а тебе хоть бы хны.
— А ты не можешь всего раз, один-единственный раз порадоваться жизни?
— Ты бы на него поглядел — ты что, не видел, как он напуган? Я боялась, как бы он сознание не потерял.
— Если парня не подтолкнуть, кто бы тогда женился? Да что говорить, помню, в молодости я…
— Иди к Розенам, Сэм. Сделай одолжение.
Папа выпроводил меня из комнаты.
— Мне не… — начал он, — короче, мне не всегда хорошо с тобой. Во всяком случае, не изо дня в день. Я тебе это напрямик говорю.
— Когда я нуждалась в твоей защите, где ты был? Сегодня храбрость черпают в бутылке. Сделай такое одолжение, Сэм. Иди.
— Чтобы я ушел, а ты сидела одна, — разве я этого хотел? Я хотел остаться с тобой. Но раз ты так…
Папа пошел в гостиную за пиджаком. Я вскочил.
— А ты-то куда? — спросил он.
— К Розенам.
— Оставайся дома с мамой — ну до чего же ты черствый!
— А, черт!
— Ты меня слышал. — На пороге папа остановился. Просунул пальцы под подтяжки, раскачиваясь на каблуках, запрокинул голову — подбородок его нелепо задрался. — Я не всегда был отцом. И я когда-то был молодым.
— И что?
— Знаешь, словом «брак» хорошую вещь не назовут. Вот так-то.
Посреди ночи я проснулся оттого, что в гостиной с грохотом упал стул: кто-то рухнул на пол, затем зарыдал. Это был Мервин. Несчастный, растерянный — ноги его не держали. Он сидел на полу с бокалом в руке. Увидев меня, он поднял бокал.
— Зелье — худший враг словотворца, — ухмыляясь, сказал он.
— А когда ты женишься?
Мервин засмеялся. Засмеялся и я.
— И вовсе я не женюсь.
— Что?
— Ша.
— Я думал, ты по Молли сохнешь.
— Было да сплыло. — Мервин встал, шатаясь, добрел до окна. — А с тобой так случалось, — сказал он, — смотришь на звезды и понимаешь, как ты мал и ничтожен?
— Нет, до сих пор нет.
— На самом деле ничто не имеет значения. В масштабах вечности наши жизни не долговечней дымка от сигареты. Ага, — сказал он. — Ага. — Вынул ручку — в нее был вделан фонарик — и написал что-то в блокноте. — У писателя, — сказал он, — все идет в дело. Никакой опыт не может его унизить.
— А как насчет Молли?
— Молли — одноклеточное. Я тебе после первой же с ней встречи так и сказал. Ей нужен не я, а побрякушки, которые я могу ей обеспечить. Моя слава… Если ты и впрямь вознамерился стать словотворцем, тебе следует помнить одно. Пока ты пробиваешься — мир насмехается над тобой. Но стоит тебе пробиться — и первые красавицы ползком приползут к тебе.
Он снова заплакал.
— Хочешь, я с тобой посижу? — сказал я.
— Нет. Иди ложись. Мне нужно побыть одному.
Наутро за завтраком мама с папой не разговаривали. Глаза у мамы покраснели и опухли, а папа был сердитый: плюнь — зашипит. Мервину пришла телеграмма.
— Из Нью-Йорка, — сказал он. — Требуют, чтобы я незамедлительно приехал. Голливуд хочет купить мою книгу, а без меня издатели не могут ничего предпринять.
— Не может быть!
Мервин сунул папе в руки телеграмму.
— Вот, — сказал он. — Читайте.
— Не кипятись. Что я такого сказал… — Телеграмму папа тем не менее прочитал. — Ишь ты, — сказал он, — Голливуд.
Мы помогли Мервину собраться.
— А Молли не надо вызвать? — спросил папа.
— Не стоит. Я уезжаю всего на два-три дня. Хочу сделать ей сюрприз.
Мы подошли к окну — помахать ему вслед. Перед тем как сесть в такси, Мервин поглядел на нас — глядел долго, но в ответ нам не помахал, и, конечно же, больше мы его не увидели. А через несколько дней пришел счет — счет за телеграмму. Она была отправлена из нашего дома.
— Меня это ничуть не удивляет, — сказала мама.
Мама считала, что, если бы не Розены, Мервин никогда бы от нас не сбежал. Розены же возлагали вину за, как они выражались, «бесчестье» своей дочери на нас. Папа снова убрал трубки подальше, у Танского над ним поиздевались всласть — не упускать же такой случай. А через месяц из Торонто пошли переводы по пять долларов. И приходили время от времени до тех пор, пока Мервин не выплатил все, что задолжал. Но на папины письма он так ни разу и не ответил.
10
Блумберг — он учил нас в четвертом классе — был воинствующим сионистом.
— Как мы добывали оружие в Эрец? Как, как, у англичан покупали — вот как. Делали вид, что кого-то хороним, набивали гроб винтовками и зарывали, ну а как возникнет в них надобность, выкапывали.
Мы, слушая его байки о хитроумии евреев, зевали или поднимали два пальца вверх, показывая, что не верим ему, однако это вовсе не означало, что его рассказ нас не впечатлил. Просто Блумберг, беженец из Польши, загружал нас домашними заданиями, вот мы и забавлялись — осаживали его. Блумберг пичкал нас устрашающими рассказами о зверствах антисемитов. Жизнь будет нелегкой. Гои станут чинить нам всяческие обиды. Меня ему не удавалось застращать: евреем наподобие Блумберга я не буду, вот уж нет — с таким нелепым выговором, с вечным ловкачеством, с явно негигиеничной привычкой слюнить палец, перед тем как перевернуть страницу «Aufbau». Я — настоящий канадец и вполне понимаю, почему Блумберг вызывает у канадцев неприязнь и даже насмешки. Как и у меня. Блумберг какое-то время прожил в Палестине и к английской армии относился с презрением. В отличие от меня. Как я мог ее презирать? Фильм «В котором мы служим»[127] уже несколько недель шел в «Орфеуме». Мои двоюродные братья и дядья служили в канадской армии — готовились вторгнуться в Европу из Суссекса.
Война. «Славьте Господа, — выпевал отец, требуя подложить ему еще печеных бобов, — и передавайте снаряды»[128]. Мой двоюродный брат Джерри носил значок Красного Креста — он сдавал кровь. Я собирал лом.
Война означала: если есть много моркови, будешь видеть в темноте не хуже ночных истребителей. Два растопыренных пальца означают — V (victory) — победа! На Рейне Пол Лукас стоит на страже. В окнах всех табачных и кулинарных лавчонок висели плакаты — они предостерегали хасидов, оптовых галантерейщиков и меламедов не болтать лишнего о передвижении наших войск. Студенты университета, в том числе и мой двоюродный брат Джерри, ездили в западные провинции — убирать пшеницу. Мои дядья назвали своих собак — они купили их для охраны свалки — Адольф и Бенито. Арти, Гас, Херши, Дудди и я в войну прекратили собирать программы хоккейных матчей и вместо этого увлеклись самолетами. На переменах мы махали перед носом друг у друга картинками с изображением самолетов. Я научился отличать немецкие бомбардировщики от английских истребителей.
Один из первых добровольцев погиб чуть не сразу же. Бенджи Трахштейн пошел в Королевские канадские вооруженные силы, и, когда он в первый раз поднялся в воздух вместе с инструктором, тренировочный самолет развалился и разбился в окрестностях Монреаля, а Бенджи сгорел. Обуглился. На его похоронах отец сказал:
— Значит, такая его судьба, так ему предопределено. Если твое время придет, оно придет.
Миссис Трахштейн тронулась в уме, а отец Бенджи, бакалейщик, стал живым укором для всех и каждого. «Когда твой сын-спекулянт пойдет воевать?» — спрашивал он одну мать, другой говорил: «Сколько ты дала врачу на лапу, чтобы освободить сынка от армии?»
Мы стали обходить бакалею Трахштейна стороной, объясняя это тем, что он перестал мыть руки: стоит взять полкило сыра или съесть селедку, до которых он дотрагивался, — и тебя стошнит. Подозревали также, что анонимные письма с доносами на владельцев других магазинов в Военный комитет по ценообразованию и торговле посылал не кто иной, как Трахштейн. Письма эти были докукой, влекшей за собой чувствительные потери. За таким доносом неизбежно следовал визит инспектора — ведь он обеспечивал ему двадцатник, а то и ящик виски.
Бессмысленная гибель Бенджи стала жупелом: ею стращали любого парня, если подозревали, что он способен вгорячах пойти в армию. И тем не менее наши парни записывались в армию добровольцами. Одни от гражданских чувств, другие от скуки — таким море было по колено. Как-то субботним утром Горди Рот, долговязый парень с курчавой шапкой волос и водянистыми голубыми глазами, явился в синагогу «Молодой Израиль» в офицерской форме. Отец его — вне себя от горя — разрыдался и поплелся из синагоги, так ничего и не сказав сыну. Те, кто предпочел и дальше учиться в Макгилле, освободившись таким образом от военной службы, сочли себя оскорбленными поступком Горди. Одно дело, если свежеиспеченный дантист берет назначение в военно-медицинскую службу, и совсем другое, если парень бросает юридический факультет и идет в пехоту. Втихаря ребята говорили, что не такой уж Горди и герой: его бы так и так отчислили из Макгилла. Сынок Гарберов — он специализировался по психологии — плел много чего о жажде смерти. Но Фей Кац презрительно морщила нос и подкалывала его: «Языком молоть ты горазд, но у самого-то тебя кишка тонка».