ы, который мы привыкли «природой» называть. Смертельными ночами недавней войны ощущение, походившее на радость эпилептика, потрясло все устои человечества. И последовавшие за ним мятежи были первой попыткой овладеть новой плотью. Могущество пролетариата – мерило его выздоровления. И если дисциплина не проберет его до костей, то никакие пацифистские рассуждения его не спасут. Живое может преодолеть восторг уничтожения лишь в чаду зачатия.
В Москве пока еще нет улицы Вальтера Беньямина, и эта книга – первый камень на ее неровной мостовой. Городу, живущему по-русски и каждый день испытывающему на себе тяготы и прелести русского языка, городу, от которого Беньямину столько досталось, мы дарим эту чудную, пеструю коллекцию слов. Впрочем, город, выстроенный Беньямином, – это не Берлин (хотя Берлин всех ближе), не Париж и не Рига, это город, сплошь составленный из интимных, персональных смыслов, бормотание «про себя», которое благодаря гению автора в невнятности своей обретает универсальность. Тут возвышаются монументы «приватных впечатлений» (Кракауэр), и наше дело – не затеряться между ними, найти созвучие для мысли и языка Беньямина в нашей собственной истории.
Переделка этой улицы – результат работы разных людей, собравшихся во имя дерзкой идеи: сделать русский текст таким же неоднородным, как и оригинал, отобрав у него лицо и подготовив коллективный перевод. Однако быстро выяснилось, что «отбирать» нечего: афоризмы, сюрреалистические зарисовки и сны, небольшие эссе, из которых состоит книга, наделяют ее сотнями лиц, неожиданность формулировок выбивает почву из-под ног, и все попытки обеспечить некое единство стиля обречены на поражение. Поскольку мы знали, что с таким текстом всё равно промахнемся (тем более что и бить мы собирались, как учит Беньямин, – левой рукой), то решили, что веселее сделать это вместе. Сообща, в коллегии (или, лучше сказать, комитете) легче переживать горечь поражения, испытываемую каждым переводчиком, изведавшим вкус оригинала и томящимся неспособностью найти схожие формулировки на родном языке.
Едва ли стоит перечислять все трудности и преимущества такой формы работы. Но мимо главного пройти нельзя: нам удалось – с самой первой нашей памятной встречи осенью 2009 года в кофейне за Лубянской площадью (да-да, именно там) – не разменивать большое дело по мелочам и не превращать свою версию перевода в памятник собственному самолюбию. Перед этим текстом все – знатоки, и все – профаны. И каждое слово в этой книге – наше общее с автором достояние.
Переводчик, как и любой писатель, лепит свои поделки из времени, которое в его руках превращается в пластилин. Мы работали над этим текстом два года, прочитать его можно за час, а жить с ним и возвращаться к нему – без конца. Соприкоснувшись со временем, книга сразу же рождает разные формы жизни и опыта, которые надстраиваются друг над другом так, что, не выходя из метро, можно вскочить в трамвай или взять такси.
Скорее всего, Беньямин начал писать «Улицу с односторонним движением» в 1924 году – как «книжечку для друзей» (plaquette). Она вышла в свет в 1928-м в издательстве Rowohlt, параллельно с важнейшим из законченных трудов Беньямина – «Происхождением немецкой барочной драмы», и посвящена Асе Лацис (1891–1979) – латвийскому режиссеру и актрисе, с которой Беньямин познакомился на Капри в 1924 году. Композиция, кажущаяся совершенно произвольной, на самом деле была тщательно продумана и многократно менялась, прежде чем книга увидела свет. Это мучительное выстраивание текста было, по-видимому, связано с тем, что Беньямин, человек книжной культуры, хотел от этой культуры отойти, точнее, преодолеть непрерывность литературного нарратива и сделать из своего текста набор картинок, «умственных образов» (Denkbilder), из которых можно составить фотографический альбом или снять фильм. При жизни автора «Улицу с односторонним движением», как, впрочем, и другие его тексты, читали мало, книгу переиздали лишь в составе первого собрания сочинений Беньямина в 1955 году в издательстве Suhrkamp.
Назначение беньяминовских образов – заставить заговорить вещи, разъяснить сны, увидеть/показать то, в чем автору/читателю прежде было отказано. «Улица с односторонним движением» – это книга обманутых надежд и тревожных ожиданий. И еще: в этой книге среди детских игрушек, воспоминаний о навсегда ушедшей жизни, старых интерьеров и новых свидетельств тихой мещанской радости можно, присмотревшись, различить давно уже поселившуюся там мощь революции. Ее ритм – это не тяжелая солдатская поступь, а легкая походка возлюбленной, а значит, она уже давно одержала победу в наших сердцах.
Эту книгу готовили Иван Болдырев, Лиля Иванова, Александр Филиппов и Мария Юдсон. На разных этапах активно участвовали в переводе Даниил Аронсон и Кирилл Чепурин. Неоценимую помощь нам оказали наши немецкие друзья – Карина Папе, Йохен Штаппенбек, Руфь Штубеницки и Юлиана Шульте, а Екатерина Иванова, Надя Плунгян и фрау Деррида украсили своим присутствием несколько наших заседаний.
Перевод выполнен по изданию: Benjamin W. Einbahnstraße. Fr. a. M.: Suhrkamp, 2001. Комментарии отчасти составлены И. Болдыревым, отчасти позаимствованы из нового критического издания «Улицы с односторонним движением»: Benjamin W. Werke und Nachlaß. Kritische Gesamtausgabe. Bd. 8: Einbahnstraße / Hrsg. v. D. Schöttker unter Mitarbeit v. S. Haug. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2009.
Москва – Берлин, 2011–2012
Берлинское детство на рубеже веков
Колонна Победы поджаристо-румяна под снежной сахарной глазурью детских дней…
Предисловие
В 1932 году, находясь за границей, я осознал, что уже скоро мне придется надолго, быть может, очень надолго, проститься с городом, в котором я родился.
Я не раз убеждался в действенности прививок, исцеляющих душу; и вот я вновь обратился к этому методу и стал намеренно припоминать картины, от которых в изгнании более всего мучаешься тоской по дому, – картины детства. Нельзя было допустить при этом, чтобы ностальгия оказалась сильнее мысли, – как и вакцина не должна превосходить силы здорового организма. Я старался подавлять чувство тоски, напоминая себе, что речь идет не о случайной – биографической, но о необходимой – социальной невозвратимости прошлого.
По этой причине биографические моменты в моих набросках, проступающие скорей в силу непрерывности, а не глубины жизненного опыта, отходят на задний план. А с ними и лица – школьных товарищей и родных. Зато мне было важно воссоздать картины, в которых отразилось восприятие большого города ребенком из буржуазной семьи.
Как мне представляется, такие картины имеют свою особую судьбу. Они ведь еще не связаны с определенными формами вроде тех, в каких естественное чувство уже не одно столетие хранит воспоминания о детстве, проведенном в деревне. Зато мои картины, картины детства, проведенного в большом городе, оказались способны сформировать зачатки моего восприятия истории в более позднем возрасте. И, я надеюсь, они отчетливо отображают, как тот, о ком здесь идет рассказ, в более позднюю пору своей жизни лишился ощущения надежного крова над головой, дарованного ему в детстве судьбой.
Лоджии
Подобно матери, которая, прикладывая к груди своего новорожденного, никогда не потревожит его сон, жизнь долгое время заботливо оберегает нашу хрупкую память о детстве. Ничто не питало мои воспоминания столь щедро, как вид дворов, где была среди темноватых лоджий одна, летом затененная маркизами, ставшая колыбелью, в которую уложил меня, своего нового жителя, Берлин. Должно быть, кариатиды, поддерживавшие лоджию, что находилась над нашим этажом, ненадолго покинули свои места, чтобы спеть песню над моей колыбелью; и пусть в той песне почти не упоминалось о том, что ожидало меня в будущем, зато были в ней слова, навсегда сохранившие для меня пьянящий воздух наших дворов. Мне кажется, легкое дыхание этого воздуха проносилось даже над виноградниками на Капри, укрывавшими меня, когда я сжимал в объятиях возлюбленную, и, несомненно, этот воздух сегодня овевает образы и аллегории, что властвуют над моей мыслью, подобно тому, как кариатиды на лоджиях господствовали над дворами в западной части Берлина.
Меня убаюкивало ритмичное постукивание – и колес городской электрички, и колотушек, которыми во дворе выколачивали ковры. Оно было той заводью, где рождались сновидения. Поначалу без образов, полные, кажется, плеска льющейся воды или запаха молока, потом протяженные – сны путешествий и дождей.
Весна выгоняла первые ростки возле серой дворовой стены, а летом, когда запыленная завеса листвы, колышась, снова и снова шуршала по каменной ограде, шелестящий шорох ветвей старался чему-то научить меня, хотя я еще не дорос до ученья. Да и всё во дворе давало мне уроки. Сколько бы мог поведать сухой треск, с которым поднимались зеленые оконные жалюзи! А сколько зловещих угроз я благоразумно не желал слышать в грохоте железных штор, когда они опускались на закате дня!
Больше всего меня занимал во дворе клочок земли, где росло дерево. Незамощенный, он был придавлен круглой чугунной решеткой. Под ее толстыми прутьями чернела голая земля. Мне казалось, неспроста прилажена на землю эта решетка; иногда я задумывался о том, что же происходит там, в черной ямине, откуда выкарабкалось дерево. Позднее мои размышления распространились и на стоянки извозчиков. Там корни деревьев тоже были спрятаны под такими круглыми решетками, но по внешнему краю решетки шла еще и оградка. На нее извозчики вешали свои пелерины, когда, качая насос колонки, наполняли для своих коняг углубленную в тротуар поилку сильной водяной струей, смывавшей прочь остатки сена и овса. Эти стоянки, чей покой лишь изредка нарушался прибытием или отъездом дрожек, были отдаленными провинциями моего двора.