Улица становится нашей — страница 10 из 20

Попав в колонию, Санька Чеснок убедился, что он не худший из людей. В колонии нашлись и похуже его. И если закон не упрятал их за решетку, то лишь благодаря заступничеству самого авторитетного защитника на свете — детства.

Хорошим прослыть в колонии ничего не стоило. Для этого надо было спрятать воровское самолюбие куда-нибудь подальше и стать послушным. И перед тобой открывались все двери, кроме одной — на волю. Учись, получай профессию, укрепляй мышцы. Еще немного терпения, распахнется последняя, заветная дверь — и прощай, неволя, здравствуй, новая жизнь.

Впрочем, новая ли?

В колонии у Чеснока было время подумать над своей судьбой. Он был достаточно умен, чтобы понять: двери на волю открываются здесь только перед послушными, — и достаточно терпелив, чтобы стать послушным.

Ему казалось, что он перехитрил всех, вынудив учителей ставить ему пятерки, а мастеров производственного обучения восхищаться его слесарными поделками. Пусть ставят, пусть восхищаются… Пятерки и поделки для него только отмычки от заветной двери. Если воспитатели не догадываются об этом, тем хуже для них. Он, Чеснок, от этого только в выигрыше. Сочтут его исправившимся — как же, учится хорошо, руки золотые — и выпустят. А ему это только и надо.

Выскочит на волю — и снова будет жить как хочет, делать что вздумается: никто тебе не указ.

На воле Чеснок будет осторожен и не станет связываться с кем попало. Он вообще ни с кем не будет связываться. Охота была отвечать за других. За себя пожалуйста, придется — ответит. А за других — нет. Не желает и не будет. Пусть только выпустят поскорей. И он снова будет жить как хочет, делать что вздумается…

Но странное дело: чем ближе к воле, тем пасмурнее и пасмурнее становилось на душе у Чеснока. Он вдруг перестал узнавать себя. Внешне он остался прежним: выпуклый лоб, треугольник челки, прямые тонкие губы… А вот в душе… Санька вдруг стал ловить себя на мысли о том, что ему совсем не безразлично, какую отметку поставит учитель, как оценит мастер его железное рукоделие. Не потому не безразлично, что это нужно было для воли, а потому, что это доставляло неведомое раньше удовольствие — быть на виду, на примете у всей колонии.

Там, на воле, ему тоже случалось быть и «на виду» и «на примете». Однажды его назначили редактором стенной газеты, и все, сколько было в дружине сорванцов и бездельников, вздохнули с облегчением. Санька оправдал их надежды. За два месяца он не выпустил ни одного номера газеты.

В другой раз, когда дело дошло до исключения из школы, Саньку выбрали вожатым звена.

— Не думай, Чесноков, что ты этого заслуживаешь, — сказала вожатая. — Мы выбираем тебя звеньевым в педагогических целях, чтобы ты скорее исправился.

Целый месяц Санька чувствовал себя как инфузория под микроскопом. Кончилось тем, что он не выдержал пытки коллективного гипноза и публично, на сборе отряда, сложил с себя звание звеньевого.

«Ждать больше нечего», — решила старшая вожатая, узнав об этом отречении, и махнула на Саньку рукой, как махнули на него перед тем учителя, а еще раньше родители, «нечистые» на эту самую руку работники торговой сети.

В колонии все было иначе. Здесь его никто никуда не выбирал с целью исправления, не ставил в кредит «пятерок» и не поощрял его в мастерстве, если он этого не заслуживал. Только самому себе обязан был Санька тем, что был на виду, на примете у всей колонии. И это доставляло ему неведомое раньше удовольствие.

Короче говоря, добро и зло — вечные соперники в борьбе за человеческие души — занимали в Санькиной душе не одинаковое положение. Добро явно брало верх и — себе на уме — уже считало Саньку потерянным для воровского мира человеком, Вывод, если учитывать Санькино прошлое, несколько поспешный, но добро всегда доверчиво.

Наконец Чеснока выпустили.

— Прощай, сынок, — сказал ему начальник колонии, бритоголовый полковник Присяжнюк. — Доброго пути.

Человек, вышедший из тюрьмы, — а колония, хоть и детская, как ни крути, та же тюрьма, — многому учится заново. На него одинаково влияет как хорошее, так и плохое. К счастью, хорошего в жизни больше, чем плохого. Поэтому не так уж много правонарушителей снова оказывается в тех местах, куда попадают вопреки желанию.

«Позор тем, кто сюда возвращается», — вспомнилась Саньке надпись на воротах колонии. Но его это мало волновало. Санька возвращаться в колонию никогда не думал. Сперва полагаясь на свое воровское счастье, а потом, когда с прошлым, по меньшей мере в душе, было покончено, — на свою будущую трудовую честность.

Не его вина, что жизнь, в которой все еще есть плохое, дала ему сразу три подзатыльника и чуть не сбила с заданного в колонии курса.

Первый подзатыльник он получил, когда попытался переступить порог родного дома. Незнакомая женщина открыла дверь и, бросив на Саньку равнодушный взгляд, протянула:

— Чесноковы? Они здесь больше не живут. — И, предупреждая Санькин вопрос, добавила: — Адреса я не знаю.

Домоуправлению адрес Санькиных родителей также был неизвестен. «Выбыли в связи с переменой местожительства» — значилось в домовой книге.

Второй подзатыльник принадлежал школе в лице директора Алексея Ивановича. Пронзив Саньку острым взглядом, Алексей Иванович произнес всего лишь одно слово: «Вон!» Но это слово прогремело как орудийный залп и разнесло в щепки робкую Санькину надежду найти в школе участие в своей судьбе.

Третьим подзатыльником его наградили в отделе кадров одного завода, куда Санька сунулся, поверив объявлению.

— Учеников не требуется, — сказали ему прокуренные усы, занимавшие пост начальника отдела кадров, хотя объявление, висевшее у входа на завод, утверждало обратное.

Стемнело. Пора было подумать о ночлеге.

Саньку приютил шумный и людный в пору летних отпусков Киевский вокзал. Здесь, на широкой дубовой скамье, он встретил утро.

Проснувшись на новом месте, Санька некоторое время лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к шумам окружающей жизни и стараясь сообразить, куда его занесла нелегкая.

— Носильщик! — донеслось откуда-то издали, и Санька понял: он на вокзале.

Мимо прочавкали резиновые сапоги. «Уборщица, — догадался Санька. — Сейчас гнать будут».

Он не ошибся.

— Граждане, уборка! — провозгласил строгий голос женщины.

Санька открыл глаза. Возле него, скосив на переносице седые брови, сидел длинный и тощий, как жердь, старик и зевал.



— Внимание, внимание, — затараторило станционное радио, — начинается посадка на поезд номер семьдесят шестой Москва — Зарецк… Внимание, внимание, начинается…

Тощий встал, подхватил огромную корзину и поплыл к выходу на перрон.

Санька тоже встал. Зарецк… Диктор назвал его родной город. Бабка… Да, там живет его бабка, которую он терпеть не может и к которой, несмотря ни на что, поедет, потому что больше деваться некуда. Ему надо купить билет и уехать в Зарецк.

Санька просовывает голову в квадратное отверстие кассы и просил один плацкартный до Зарецка. Он получает билет, садится в поезд и снова встречается с тощим стариком — тот ест курицу, раскинув над ней крылья седых бровей.

Пока поезд бежит, Санька, не заводя ни с кем знакомства, думает о своем.

Зарецк… Зарецк… Что-то больно сжало сердце. Зарецк не был для Саньки чужим городом. Там он родился, там, без матери. (Мать! Круглое, горькое подкатило к горлу, и Санька кашлянул, чтобы избавиться от этого непрошеного комочка жалости к самому себе. Нет у него матери…) …Там, без матери, он подолгу жил на бабкиных хлебах, пока мать с отчимом «устраивались» то в Одессе, то в Ленинграде, то в Москве.

Какая она сейчас, бабка? Санька попытался вспомнить ее глаза, нос, руки и не мог. Помнится лишь то, что оставляет злой или добрый след. Бабкины руки не оставили на его теле никакого следа: ни злого, ни доброго. Бабка относилась к нему с безразличием чужого человека. А ведь была своя, родная. Могла бы приласкать, могла бы, при случае, и затрещину влепить, если любя, если за дело. Не было ни любви, ни затрещины. Бабка терпела его, как прыщ на носу (сама не сгонишь, сам до поры до времени не сойдет), и каждую неделю наговаривала грамотной соседке письма Санькиной матери с требованием забрать сына по причине «бедственного положения и болезненного здоровья». Но бабка не бедствовала и не донимала врачей жалобами на свои недуги. Нужда, врачи и недуги никогда не переступали порог ее дома.

Раз возле Саньки, сидевшего на завалинке, остановились два веселых прохожих.

— Глянь-ка, — сказал один, толкнув другого, — вывеска.

— До-ход-ный дом баб-ки Матрены, — смеясь продекламировал его товарищ и, ответив тумаком на тумак, сказал: — Пошли скорей — опоздаем.

Это была, конечно, шутка — где они могли увидеть вывеску? — но смысла этой шутки Санька тогда не раскусил. Лишь потом, повзрослев, догадался, почему бабкин дом был назван доходным. Все, что в нем мычало, хрюкало, блеяло, гоготало, кудахтало, крякало, источало запах укропа, лука, огурцов, петрушки, жасмина, сирени, мяты, хрена, — приносило доход. Даже сибирский кот Дорофей, которого бабка за соответствующую мзду ссужала соседям. Санька не приносил дохода. Поэтому и не был любим ею.

Санька представил, какую скорбную рожу скорчит бабка при виде внука, и усмехнулся: «Пусть. Все равно пока деваться некуда, а там видно будет».

— Покушать не желаете? — Вопрос развеял образ нелюбимой бабки.

Санька поднял голову. На него в упор смотрели острые глаза старика.

Санька облизнулся и отвел взгляд от объедков.

— Ешь, — сказал старик и, протянув ему уцелевшее крылышко, спросил: — Звать-то как?

Пуговица

Они разговорились.

У каждой улицы свой характер. Есть улицы сонные, нелюдимые. Есть шумные и веселые. Такой в Зарецке была Ленинская улица.

Ленинская… Всего год звалась она этим именем, а смотри, как изменилась за минувшее время. Обула тротуары и мостовую в асфальт; опоясала палисадники ажурными зигзагами низенького штакетника; н