Улица вдоль океана — страница 24 из 24

Дуня Ивановна

В это лето ночи для Дуни Ивановны превратились в сплошную маету. Не было такого, чтоб, улегшись с вечера, она спокойно проспала до утра и проснулась лишь потому, что отдохнувший организм сам потребовал пробуждения.

А все оттого, что еще в июне бригада Кольки Жарова перетащила с верховья ручья свою понуру[2] и стала мыть золото в каких-то сорока метрах от дома Дуни Ивановны. Круглые сутки две «сотки»[3] грызли ножами неподатливый каменистый грунт, горнули его в бункер понуры, и круглые сутки над ручьем и над сопками висел нудный стук машин.

Днем этот стук Дуню Ивановну не тревожил, она как бы и не слышала его, а по ночам не давал спать. В ночь она просыпалась раз по пять, шлепала босиком на кухоньку, отгороженную от закутка, где стояли ее кровать и ножная машинка, ошкуренными комлями нетолстых лиственниц, пила из трехлитровой банки воду, настоянную на терпкой голубике, затыкала уши ватой или повязывалась пуховым платком и снова укладывалась под стеганое одеяло на скрипучую кровать.

Иногда это помогало: поворочавшись немного, она засыпала. Но бывало, что пробудившее ее рычание бульдозеров застревало в мозгах, звуки продолжали удерживаться в укутанной платком голове, и так звенело в ушах, что не было спасу улежать на кровати. Тогда Дуня Ивановна подымалась, надевала длинный байковый халат, валенки и телогрейку, брала замусоленные карты и выходила на крыльцо, ворча: «Хоть бы вы на время поломались, черти железные!»

Белая ночь ударяла ей в лицо холодной свежестью, окончательно прогоняла сонливость, разглаживала примятую подушкой кожу на щеках… Дуня Ивановна бросала на остуженные доски жгут серой пакли, усаживалась на нее, машинально тасовала карты..

Все, что виделось вокруг, не задерживало ее внимания настолько было привычно глазу.

Внизу, за домом, протекал по мелкой гальке ручей, за ручьем земля сбивалась буграми, потом вскидывалась сопкой. За ней другая, третья, и все небо было прошпилено их острыми вершинами. На сопках зеленели лиственницы, а на голых черных буграх стояли домики старателей. Те, что называются передвижками: подцепи такой домик бульдозером — и тащи его по ручью, по тайге в другое место. Но старатели уже пятый год мыли здесь золото, полозья под домиками сгнили, покосились, и в случае переезда жилье грозило рассыпаться. А в недвижном виде оно еще славно служило, и шесть мутных голых окон шести передвижек глядели с бугров на домик Дуни Ивановны, что одиноко заскочил за ручей и скворечней примостился на боку сопки, такой же высокой, поросшей лиственницами, мхом, брусникой, голубикой и морошкой, как и все другие.

С крыльца своей скворечни Дуня Ивановна видела все, что делалось внизу на ручье. А делалось всегда одно и то же. Бульдозеры грызли подножье противоположной сопки, подтаскивали к бункеру грунт, вода проволакивала его по колоде, вышвыривала вон камни. Когда камней набиралось много, один из бульдозеров отваливал их подальше от понуры. Вся узкая долина, зажатая с двух сторон сопками, горбилась завалами отмытой породы.

Если в смене работал сам бригадир Колька Жаров, то он приглушал бульдозер, вылазил из кабины на гусеницу, кричал Дуне Ивановне сиплым голосом:

— Что, мамаша, опять спать не даем?

Она махала ему в ответ рукой: мол, чего уж там, такое ваше дело — работать! И на «мамашу» не обижалась, хотя Жаров, которого все звали просто Колькой, недалеко ушел от нее годами: ей пятьдесят пять исполнилось, а он где-то к полсотне подбирался. Но был шустрый и скорый в движениях.

У старателей была своя манера обращения: по отчеству друг друга не величали, а запросто: Колька, Мишуня, Гриня, невзирая на возраст. Горного мастера звали «горнячком», председателя артели — «предом», бригадира — «бугром». Так и говорили: «Слышь, горнячок, меня бугор послал сказать…» Или: «Пред, надо бы за горючим в поселок съездить…»

В смене с Жаровым всегда находился Митя Ерохин, лет тридцати пяти от роду, такой же живой и общительный, как и бригадир. Был он инженером по связи в райцентре, взял положенный на Колыме отпуск за три года и пошел в старатели подработать. И не скрывал этого. «Я, — говорил он, — отпускных на полгода тысячу двести получил. С таким капиталом «на материк» слетаешь и скорей назад возвращайся. Так уж лучше в старателях постараюсь».

На понуре инженерных познаний не требовалось, Ерохина приставили к «рычагу Архимеда»[4]. Работенка до крайности проста: поднял рычаг, пропустил из бункера в колоду разжиженный грунт, закрыл заглушку. Открыл — закрыл, открыл — закрыл. Ерохина в шутку прозвали «инженером-колодником».

Завидев на крыльце Дуню Ивановну, Митя Ерохин тоже кричал ей:.

— Мамаша, чайку с нами!

У Ерохина всегда горел подле понуры костерок (ночи-то и летом холодные), грелись в огне банки тушенки и всегда был горячий чай.

Дуня Ивановна и ему махала рукой: мол, не хочется в низину спускаться, балуйтесь уж сами чайком.

Если же работала смена татарина Ильи Сандетова, то никаких перекличек с Дуней Ивановной не затевалось. Илья был человек угрюмый, говорил мало, а если и открывал рот, то из него меньше выскакивало нормальных слов и больше матерщины. Но работал он зверски: мог по двадцать часов не сходить с бульдозера — лишь бы не простаивала понура, лишь бы мылось золото. Говорили, будто в прошлом году он промышлял где-то на речке Дебине, артель прогорела, осталась в долгу у государства, и на всех артельных навесили по тысяче новыми. Надо было платить, а платить пока было не из чего: старатели полный расчет получали в конце сезона. Потому, дескать, Илья так окаменел душой и так неистово работает.

Но и другие в этой смене подобрались как бы по Илье. Бульдозерист Толя Сотов, парень завидной силы, с кулаками-кувалдами, был великий молчальник. Правда, во гнев никогда не впадал, негожих слов не произносил, был вежлив и всем первый говорил «здрасьте». Но кроме этого «здрасьте», от него редко что слышали. А на «рычаге Архимеда» стоял такой же, как Ерохин, «инженер-колодник», только совсем молоденький, — Ленька Тугов, малый с квадратными плечами, белым квадратным лицом и рыжей бородкой. Вроде только-только закончил институт: не то рыбный, не то железнодорожный. Этого он никому не рассказывал, да и вообще, как и его напарники по смене, не любил ворочать языком. Но малый, видать, был себе на уме: все у него на губах лепилась смешливая улыбочка. И будто говорила та улыбочка: я больше всех вас знаю, лучше всех понимаю, да помалкиваю.

Лишь однажды, уже неизвестно по какому такому случаю, сказал он поварихе Дайме: «У нас начинающих инженеров не ценят. Я здесь тысяч восемь за сезон возьму, тогда начну себе карьеру делать. Мое от меня не уйдет». Дайма передала их разговор Дуне Ивановне, и та неодобрительно сказала: «Нехорошие у него размышления, куражные».

Вот так нередко и коротала Дуня Ивановна белую ноченьку на крыльце, думала об одном, о другом, раскидывала карты. Выпадали ей дальние и скорые дороги, встречи с благородными королями, поздние и ранние сердечные свидания.

И все то было круглым враньем. Никаких дорог ей не предвиделось, кроме одной — съездить раз в месяц за сто километров в горняцкий поселок Высокое, получить на почте пенсию и вернуться. Сердечных свиданий с королями тоже не предвиделось. Ее трефовый король, Григорий Павлович Богачев, уже шестой год лежал под старой лиственницей на сопке, и могилу его огораживала колючая, в три ряда, проволока, чтоб не потоптали ее шастающие по сопкам медведи и лоси.

Десять лет назад начал прииск мыть на этом ручье золото. Прииск — государственное предприятие, и промывка велась госспособом: вся техника государственная, а рабочие и мастера на зарплате. Тогда понагнали сюда бульдозеров, поставили промприборы и пять лет перепахивали долину по ручью. Километров тридцать в длину перепахали. Летом мыли, зимой вели вскрышу: рвали аммонитом грунт, обнажали золотоносные жилы. И Григорий Павлович Богачев был главным взрывником. Но взрывники, как и минеры, раз в жизни ошибаются.

У Дуни Ивановны всякий раз обрывалось в груди и слезы застилали глаза, когда она вспоминала, что пришлось положить в гроб вместо Григория Павловича. Гроб сразу заколотили крышкой, он так и стоял сутки в их дому, и горняки приходили к нему прощаться.

Потом приисковые покинули долину — отмыли все, что могли промприборами. Дуня Ивановна не уехала с ними: не пустила свежая могила мужа и горькая память о нем. А в долину пришли старатели: промывать малой артельной техникой «хвосты», по второму разу перелопачивать грунт. И уже четыре года шумела по долине вода в понурах, снова на резиновые коврики оседало золото, не выбранное приисковыми.

Дуня Ивановна жила со старателями в согласии. Она им стирала и шила что потребуется на своей ножной машинке. Они ей платили за это, но много она не брала: до денег была не жадная, да и денег у нее хватало. Ей положили хорошую пенсию за мужа, к тому же были сбережения. В свое время Григорий Павлович, видно, хорошо зарабатывал. Своих детей у них не было, и они помогали разведенной сестре Григория Павловича растить троих ее детей: каждый месяц посылали деньги — как зарплату. Дуня Ивановна не изменила этому правилу и теперь.

Сестра мужа и дети не раз писали ей, чтобы она бросала холодный край, где нет у нее ни родных, ни близких, переезжала жить к ним в Рязань. Но ее отчего-то не тянуло ни к ним, ни в город Рязань. Дикая природа сопок, лютые зимы, ее дощатый домик и могила мужа были для нее во сто крат роднее.

За годы одинокого житья Дуня Ивановна развела вокруг своего домика богатый по тем местам огород. На двадцати грядках росли редис и салат. Землю для грядок она копала в пойме реки, куда впадал их ручей, километров за десять от дома. На илистой почве редис вырастал сочный, хрусткий, а салат — густой и лопастый. Дважды за короткое лето обновлялись грядки редисом, и дважды редис успевал налиться соком, а нежный салат, укрываемый на ночь травяными плетенками, зеленел до первых заморозков.

Редис и салат она продавала строителям, вернее, ихней поварихе Дайме. Дешево продавала: в поселке на базаре за пучок брали рубль, а она — полтинник, да и пучки вязала не на десять редисин, как на базаре, а большие пучки, завидные. Она готовила их с вечера, с вечера же нарезала ножницами и корзину салата и все оставляла на ночь на крыльце. Рано утром за овощами приходила Дайма, высокая литовка с плоским лицом. Протопав тяжелыми шагами по ступенькам, Дайма открывала двери и, оставаясь где-то за порогом, громко, с акцептом извещала:

— Туня Ивановна, я ратиска собрала!

Дайма кухарила в артели первый сезон. Приехала весной проведать мужа и застряла на все лето: старатели уговорили. Была она неимоверная чистюля и такая же неимоверная копуха. Муж ее, бульдозерист Янис, подшучивал над нею:

— Маленький медведь большой станет, пока моя Дайма обед сделает…

Янис давно ходил в старателях. Когда-то завербовался на Колыму, попал в артель, а потом уже не мог с ней расстаться: сезон моет, на зиму улетает, в свой Каунас. Последние два года улетел «навсегда». Улетит — весной опять возвращается. Скучно, говорит, там: тайги нет, золота нет, делать нечего.

К Дуне Ивановне Дайма заходила только по делу: забрать овощи, прострочить что-нибудь на машинке, взять корыто для стирки. Редко когда просто так посидеть зайдет. А если уж зайдет на полчасика посидеть, то примется вздыхать да охать:

— Трутный работа у старателя, отшень трутный. Работает тяжело, кушает мало. Што варью — мало кушает. На нара скарей, на патушка скарей, спать скарей хочет.

Дуня Ивановна и сама видела, как достается старателям золото: Смена — двенадцать часов, двенадцать — отдых, и опять на смену. Так они сами решили. И порядок сами для себя установили строгий: ни грамма спиртного до конца промывки, никаких отлучек в поселок по личным, пустячным делам. Кто нарушил — прощай, милый, ты нам больше не друг, не товарищ.

Приисковые таких строгостей не знали. Там смена восемь часов, а дальше сам себе хозяин: хочешь — спи, хочешь — песни пой или в бутылку заглядывай. Никто не потребует отчета. Даже прогулять день-другой можешь, если совесть позволит. Все равно простят, разве что пожурят для виду.

А старатели по-своему завернули. Дайме их порядок не нравился:

— Никакой деньги не надо, раз такой работа трутный. Зачем мне деньги? У нас в Каунасе все есть: дом большой, сын большой, дочь большой, два внучка: Зачем Янису так трутна работать?

Дуня Ивановна не соглашалась с нею. Считала, что порядок неплох: чем худо, что мужики все лето не пьют, дисциплину держат? А что хотят побольше заработать, в этом тоже ничего предосудительного. Раз хотят, значит, и работать надо. Золотой сезон короток, зимой наотдыхаются. Вон в колхозах люди в горячую пору тоже зарю с зарей на поле смыкают. А зимой небось и Янису в Каунасе одно занятие: спать да по гостям с Даймой ходить.

Словом, уважала Дуня Ивановна старателей. И они к ней относились с почтением: лиственниц усохших приволокут бульдозером, сами напилят и наколют. Если в поселок собрались, никогда в машине не откажут, обязательно в кабину посадят.

Так было до нынешнего лета, пока Колька Жаров не поставил близ ее дома понуру. Весь июль бригада разворачивала подножье левой сопки, а в августе перекинулась на правый борт ручья. И Дуня Ивановна встревожилась: что ни день, то «сотки» все ближе подбирались к ее огороду. В одном месте подступили к самым грядкам и чуть ли ни на метр выбрали под ними землю. Уже и к ручью в том месте не спустишься — прыгать надо.

И все делалось, когда она отлучалась за ягодой в сопки. Вернется, глянет — с другого края огорода грунт выхвачен. Точно здоровенные кроты норовят подрыться к дому. А кротов-то и нет — гудят по другую сторону ручья.

Однажды Дуня Ивановна не выдержала: перешла ручей, замахала Кольке Жарову, призывая его выйти из кабины. И когда он спрыгнул на землю, с обидой сказала: — Коля, зачем это вы меня подтачиваете? Погляди, как огород зависает. Или вам грунтов кругом мало?

Жаров дурашливо захихикал, чего за ним никогда не наблюдалось, и уж совсем дурашливо повертел лупастыми глазами, изображая не то великое удивление, не то великое смятение. Потом со смешком сказал:

— Ах, мамаша, Дуня Ивановна, хотите, я вам колечко подарю? — И стал стягивать с черного замазученного пальца тоненькое золотое кольцо.

— На что оно мне? — удивилась Дуня Ивановна. — Я с тобой по-серьезному, а ты смехом.

— А я такой смешливый, — опять хихикнул Жаров, силясь стянуть с пальца намертво вдавленное в него кольцо. — У меня ведь фамилия какая? Жаров фамилия. Артиста Жарова знаете? Он — комик, и я — комик. Так примете колечко, Дуня Ивановна? Девяносто шестая проба, без подделки. От души вручу, я давно мечтал…

— Эх, Николай, Николай, — укоризненно прервала его многословие Дуня Ивановна.

Жаров бросил мучить свой палец и вдруг серьезно сказал.

— Ладно, мамаша, не будем, раз такой оборот. Пощипали малость — и точка. Пусть огород живет и здравствует, а мы к вам в гости придем. Во, идея — с Ерохиным придем завтра вечером. В домашней обстановке посидим. Я, ей-ей, забыл, какая она, домашняя.

— Отчего ж, приходите, — согласилась Дуня Ивановна, довольная тем, что «сотки» перестанут подрывать ее огород.

— Посидим, потолкуем про все, — сказал Жаров, прикуривая от зажигалки «беломорину». И глянул на Дуню Ивановну как-то с прищуром. Отвел глаза и опять глянул с прищуром. — Колюче так, как бы прощупывая.

«А ведь и вправду разбойные у него глаза», — подумала Дуня Ивановна, давно слыхавшая, будто Колька Жаров был бандитом, грабил квартиры, угонял личные машины, за что долго отбывал срок. И вдруг вспомнила его жену, молодую, и красивую, приезжавшую сюда недавно с двумя черненькими девочками проведать мужа. Вспомнила и усмехнулась: если и было что, то давно быльем поросло.

Вечером, часов в одиннадцать, пришла Дайма. Просто так пришла посидеть. Дуня Ивановна возилась на огороде, укрывала травяными плетенками грядки салата. Укрыла, ополоснула руки в бочке с теплой от солнца водой.

Сели на крылечко, тоже теплое от солнца. Оно и в этот час еще висело в небе желтым плоским кругом. Но половина круга уже опала за дальнюю сопку. Потому и долину, и ближние сопки и огород расчертили синие и золотые полосы — тень и солнце. С низины, от ручья, налетело несчетное множество комарья. Дайма опустила на лицо черную сетку накомарника, спрятала руки в обшлага брезентовой горняцкой куртки. Дуня Ивановна просто махала рукой, отгоняя от себя кусучую тварь.

— Скора двадцатый сентября будет, мыть конец, — сказала Дайма. — Натаело здес. Скора домой паетем. Горначок сказал, — двадцатый сентября домой палытым…

— Они каждый год на двадцатое кивают, а моют до белых мух, — ответила Дуня Ивановна. — Вон в том году в морозы мыли. Пятьдесят стояло — и мыли. Страх, сколько золота на снос ушло…

— Зачем мыть тахда? — удивилась Дайма.

Дуня Ивановна прихлопнула комара на щеке и усмехнулась, — до того младенческий вопрос ей задали. Выходит, и муж у Даймы старатель, и сама все лето в артели толчется, а ничего-то о золоте не знает: почему в морозы моют, почему лес валят, костры жгут, воду в резервуарах греют, мерзлые глыбы пропускают? Выходит, не знает, что такую глыбу никакой кипяток не расплавит, так и выскочит она из колоды, не отдав прибору золота. Слезы, а не промывка. Ни себе, ни людям. Как-то спорили при ней на почте двое мужчин насчет зимней промывки, и один говорил, что на международном рынке килограмм золота купишь в пять раз дешевле, чем ухлопаешь на этот килограмм в морозы.

— Затем, что из управления приказывают, — ответила, помолчав, Дуня Ивановна, — Ты Яниса своего спроси, он тебе скажет.

— Мой Янис сказал: артель уже план стелала, больше плана моет.

— Бестолковая ты, Дайма, а говорила, в женсовете была, в местком тебя выбирали, — снова усмехнулась Дуня Ивановна. И стала растолковывать: — Мало, что план дали, а другие, может, не, дали. А раз не дали, общая картина какая получается? Вот то-то же. Значит, дальше надо мыть, всем миром навалиться, пока нужные проценты не добудут. В том году председатель отказывался, даже на хитрость пошел: разобрали все понуры, вроде на ремонт поставили. А пропесочили его где надо, и опять собрали. Под Новый год тут вся долина кострами горела да пар клубами висел. А ты говоришь — план дали.

— Я здес остаца зимой не могу, в Каунас паету, — сказала Дайма, внимательно выслушав Дуню Ивановну.

Они примолкли. Только махали перед собой руками. Дайма сняла накомарник, закрутила им над головой, разгоняя комариную тучу. Голова у нее была белая, как сметана, лицо — тоже белое, в паутиньих морщинках. Все лето Дайма прятала лицо от солнца, терла его какими-то мазями, и оно казалось не живым, а пергаментным.

— Дуня Ивановна, а вы кахда совсем отсюда паетите? — Ни с того ни с сего спросила Дайма.

— Совсем? — удивилась Дуня Ивановна. — Об этом я не думала.

— Янне сказал: скора эта талина бросать будут. Два лето помоют, потом сактировать будут.

— Так это как еще сложится, — сомнительно покачала головой Дуня Ивановна. — На золоте все переменчиво. Мы когда-то с моим Григорием Павловичем на Рогаче жили, участок такой от прииска был. Мыли, мыли там золото, потом говорят: кончилось. Побросали дома, позабирали вещи и разъехались кто куда. Года через три слышим с Григорием Павловичем — опять Рогач открыли. И будто выяснилось, что золота там лет на тридцать хватит. Давай наново на Рогаче дома строить, вместо тех что от беспризорности погибли, давай наново электролинию по тайге тянуть. Вот тебе и сактировали.

— А если они выселять вас будут? — неожиданно спросила Дайма, и спросила отчего-то шепотом.

— Как выселять? — не поняла Дуня Ивановна и прихлопнула сотого, должно быть, по счету комара на руке. — Ах ты, пакостник!

— Туня Ивановна, я вам атин сэкрэт скажу, но вы никахда не скажите, как сэкрэт знаете, — торопливо заговорила Дайма — Вас в поселок выселять будут, квартира хороший тадут с удобством. Вчера на ужин решали, сказали: ваш дом на большой золото стоит, огород на золото. Двадцать кило возьмут, но прокурор разрешать толжен. Горначок сказал: прокурору заявлений написали.

— Какое заявление? — побелела Дуня Ивановна.

— Штоп выселять позволил. Жаров рухался: надо Туня Ивановна харошо прасить, она хороший. Илушка татарин тоже рухался: не нада прасить, нада, штоп прокурор решал.

— Да разве могут силой переселить? — не поверила Дуня Ивановна.

— Горначок сказал: наша дела в шляпа, — заверила Дайма Помолчала, сказала: — Не знаю, Туня Ивановна, почему вам здес нада? Там квартира хороший. Почему вам нада в этот сарай жить? Скушна здес, холотно.

Дуня Ивановна не ответила. Смотрела куда-то поверх лиственниц, казалось, на солнце, от которого остался только бледно-желтый краешек, застывший над вершиной сопки, далеко-далеко чернеющей на горизонте…

Дайма посидела немного и ушла. Поднялась и Дуня Ивановна Вошла в дом, заходила туда-сюда по дощатой комнатке. И решила: неспроста Дайма принесла ей эту весть, неспроста про квартиру с удобствами говорила. Послали ее предупредить, чтоб не было потом неожиданностью для Дуни Ивановны прокурорское решение.

Окно выходило на огород. За огородом, в низине, ползали «сотки». На работу заступила смена Кольки Жарова, и «инженер-колодник» Митя Ерохин начал с того, что разводил в сторонке от понуры костерок. Дальше, на бугре, возле домика-передвижки, где помещалась конторка, стояла машина с кузовом-будкой. На крыльце сидела Сима, красивая девушка, строгая, носит военную гимнастерку, хромовые сапожки. Ссыплет металл в мешочки (для каждой бригады свой мешочек) — и назад в поселок.

Со стороны послышался частый рокот мотоцикла. Потом показался и сам мотоцикл, управляемый горнячком. Сзади сидел бригадир Муха. Значит, сняли золото в его бригаде, везут Симе.

Мотоцикл, подвернул к конторке. Сима поднялась, все пошли в домик. Спустя малое время опять все появились на крыльце. Сима с шофером сели в кабину и уехали. Высоченный Муха помаячил столбом на дороге, глядя вслед отъехавшей машине, и широченными шагами пошел с бугра к ручью — назад в бригаду. Горнячок покурил на крыльце, бросил окурок и пропал за дверью.

Дуня Ивановна начала переодеваться. Достала из самодельного шкафа темное вельветовое платье в широкий рубчик, надела его. Надела резиновые боты (по ручью в туфлях не пройдешь), повязалась крепдешиновой косынкой. Дошла до порога и вдруг вернулась, снова присела к окну. Нет, не пойдет она к горнячку. К чему идти, о чем просить? Плакаться, чтоб не трогали ее дощатые хоромы, не рушили огород? Так ведь не помогут никакие слова. В других местах не то что одинокий дом — целые поселки сносили, если они на хорошем золоте стояли…

Так и случилось. Недели через две Дайма по секрету сказала ей, что прокурор подписал бумагу на переселение, не сегодня-завтра придет, мол, к ней делегация уговаривать переезжать.

— Пусть приходят, — смиренно ответила Дуня Ивановна и подумала в ту минуту, что Колька Жаров так и не пришел к ней с Ерохиным в гости, как обещал. Правда, слово свое сдержал: «сотки» больше не приближались к ее огороду.

Ночь она не спала: и бульдозеры молотили моторами под окнами, и разные мысли теснили голову. А утром взяла кирку, лопату и пошла вверх на сопку, к могиле Григория Павловича. Цемент она отнесла туда еще вчера, вчера наносила и воды в железную бочку.

Утро стояло холодное, по земле сухим серебром выстелился заморозок. Под ногами похрустывал опушенный инеем сушняк, шуршал схваченный морозцем мох. За каких-то два последних дня на лиственницах, омертвев, пожелтели иглы. С каждой ненароком задетой ветки сыпался желтый колкий дождь.

А к полудню солнце насухо слизало иней, прокалило воздух, и он наполнился живительным, теплым духом коры, смол и хвои. В высоких зарослях жимолости копошились куропатки, пробегали куда-то своими дорогами зайцы, полосатые бурундучки шныряли в лохматых, ветках стланика, выискивали дозревшие коричневые шишки, уволакивали их в норки — такие уж они запасливые зверьки.

Работа у Дуни Ивановны двигалась медленно. Сперва надо было извлечь из земли дикие камни (благо, их хватало на сопке), очистить их от мха, а после уже вести кладку. Лепить камни раствором цемента было легче, чем носить тяжелые вывороченные глыбы. К середине дня у могилы поднялась лишь одна стена забора, но высокая стена, крепкая. Колючую проволоку Дуня Ивановна сняла, решив поставить ограду ненадежнее.

Посидев немного на мшистом бугорке и отдохнув, она снова взялась за кладку: лопатила раствор в ямке, лепила друг к дружке угластые камни.

Вверху, за деревьями, затрещали сучья. Дуня Ивановна оглянулась. Прямо на нее спускались Илья Сандетов и горнячок. Оба с ружьями, упревшие от жары. Илья был в горняцкой брезентовой робе, обвешан по поясу битыми куропатками. Горнячок держал двух мертвых птиц под рукой. Был он молодой, щуплый, остроносый и всегда с насморком от непроходящей простуды.

— Что за стройка идет? — удивился горнячок, снимая с головы подоблезлую заячью шапку, о которой не расставался ни зимой, ни летом. После чего вытер платком простуженный нос.

— Да вот оградку меняю, из колючки ненадежная, — ответила Дуня Ивановна.

— А-а, — протянул горнячок. Бросил в мох куропаток и спросил: — Водички не найдется?

Спрятанный от солнца бидон стоял в кустах. Дуня Ивановна взяла его, ополоснула кружку, налила горнячку. Он выпил и опять подставил кружку.

— Спасибо, — поблагодарил он, передавая кружку Илье, — Тепловатая.

Илья тоже выпил, вернул кружку, но благодарить не стал. Подошел к могиле и молча вылупился на деревянный обелиск. Могила, как всегда, была хорошо ухожена: с боков высоко обложена золотистым мхом, посредине, на узкой полоске насыпанной земли, сиренево цвел иван-чай. Стекло на обелиске было протерто, за ним — фотография Григория Павловича. От дождей она немного затекла, вода испортила улыбку на губах. Получалось, что губы не улыбаются, а скорбно кривятся. Дуня Ивановна сменила бы карточку, но сменить было нечем: не любил Григорий Павлович ходить при жизни по фотографам.

Илья постоял, потаращился и, ничего не сказав, пошел в гущу деревьев. Горнячок поднял своих куропаток и двинулся за ним.

Вскоре снова затрещало в кустах и снова появился Илья: без ружья, без битых куропаток на поясе. Подошел к Дуне Ивановне, выплюнул изо рта потухшую папиросу, скрипуче сказал:

— Давай, хозяйка, помогу мало-мало. Говори, чиво делать.

К сумеркам они вывели ограду, вделали в нее узкую дверцу, приспособив под нее две железные решетки, из тех, что кладут в колоду при промывке.

Илья все время молчал, лишь один раз, когда сорвался ему на ногу увесистый камень, он длинно и зло выругался, скривив от боли широкое, скуластое лицо. Извиниться и не подумал.

Когда зашло солнце и стало холодать, Дуня Ивановна напомнила Илье, что ему скоро на смену.

— Илья не лошадь, — ответил он, — Колька два часа, больше рычаги подергает — не загнется. Кольке жир сгонять надо, у него баба молодая, любить крепче будет. — И он неприятно, скрипуче засмеялся, выставляя щербатые, прокуренные зубы.

С сопки возвращались вместе. Илья нес на плече лопату с киркой, Дуня Ивановна — ведро, куда сложила всякие мелочи. Спустились к огороду, прошли меж грядок к дому. Илья доставил к крыльцу лопату с киркой и ушёл, ни слова не сказав и не простившись.

— Назавтра Дуня Ивановна побелила известью каменную ограду, выкрасила белилами дверцу, прибила медный козырек над карточкой Григория Павловича, уберегая ее от будущих дождей, и прибрала от камней, проволоки и разного мусора площадку вокруг ограды. С час она посидела у могилы, потом повесила на дверцу замок и ушла.

Остаток дня Дуня Ивановна перебирала свои вещи: что покласть в чемодан, что оставить на месте. Затем перечистила кастрюли, вымыла полы, навела в доме чистоту. Делегация с прокурорским решением ни вчера, ни сегодня не являлась, и Дуне Ивановне совсем не хотелось с нею встречаться. Думала: хоть бы завтра явились, тогда все так славно решится.

Машина с кузовом-будкой теперь приходила раньше, поскольку световой день укоротился, а съемку вели до темноты. Когда машина подкатила к конторке, и горнячок, оседлав свой мотоцикл, поехал по бригадам собирать металл, Дуня Ивановна надела теплые фетровые валенки, теплое пальто, повязалась пуховым платком, взяла чемодан и сумку с вещами и вышла из дому. Навешивать на дверь замок не стала — закрыла просто на щеколду, а на крыльцо положила записку в конверте, придавила камушком. И пошла по борту сопки, между деревьями, не желая спускаться в низину, где ее могли увидеть.

Несколько раз она опускала к ногам чемодан и оглядывалась. Дощатый домик все больше удалялся от нее, уменьшался, все смутнее различался огород с грядками, покрытыми ею перед уходом травяными плетенками, а записка на крыльце и вовсе перестала белеть.

Та записка предназначалась Дайме. В ней Дуня Ивановна писала, что уезжает в Рязань, чтоб никому не мешать, и что, может, привыкнет к тем местам, как когда-то привыкла к этим. В поселок же, писала она, ей не к чему переселяться: от него все равно далеко до могилы Григория Павловича, и люди в поселке незнакомые, не такие близкие, как ее рязанская родня.

Дайму она просила повырывать на огороде редис и салат, не допустить, чтоб их погубили морозы или бульдозерные ножи. Еще писала, что все, ею оставленное — ножная машинка и другие вещи, пусть разберут, так как ей они без надобности.

За изломом сопки Дуня Ивановна спустилась к ручью, вышла на дорогу и прошла по ней километра три, пока дорога не полезла вверх на сопку. Стало невмоготу тащить в гору чемодан и сумку. Дуня Ивановна присела на чемодан в ожидании машины.

Сима увидела ее на обочине, велела шоферу остановиться. Дальше они уже поехали в кабине втроем, стиснутые вещами, Узнав, что Дуня Ивановна уезжает навсегда, Сима удивилась и, похоже, не поверила:

— Здесь все навсегда уезжают, а через полгода возвращаются, — строго сказала Сима. Возможно, армейский ремень и сознание того, что ей доверено, возить такие ценности, заставляли ее быть строгой. — Я тоже хотела уезжать и передумала. Лучше буду отсюда матери с сестренкой помогать.

Больше Сима ничего не стала говорить и вскоре начала дремать, а потом и вовсе уснула, приклонясь головой к Дуне Ивановне.

В поселок приехали, когда уже густо затемнело. Дуня Ивановна сошла у поселкового гаража, откуда отходили рейсовые автобусы.

Ночь Дуня Ивановна скоротала в дежурке гаража вместе с пожилой сторожихой, В дежурку никто не звонил, никто не заходил, и они со сторожихой продремали в тепле до рассвета. С рассветом Дуня Ивановна уехала первым автобусом в райцентр и где-то в одиннадцать утра была да аэродроме. Однако самолет на Магадан уже ушел. Она взяла билет на завтрашний рейс, вернулась с вещами в город и без всяких ожиданий получила место в двухэтажной деревянной гостинице, что стояла на Центральной улице.

Вещи Дуня Ивановна сдала в камеру хранения, с тем чтобы походить по городу. За три года, что она сюда не наезжала, город раздался, оброс панельными домами, но все равно оставался невелик.

Она прошла из конца в конец по центральной улице, заглядывая во все магазины, где, однако, ничего не покупала, чтоб не связывать себя лишним багажом. Побродила по другим улицам и очутилась на окраине, где кучились низкие постройки давних лет. Припадая к ним, бежала по гальке неглубокая речушка, за ней подымалась сопка в желтом огне лиственниц. Это напомнило ей покинутый дом. Чтоб избавиться от неуютных, тоскливых мыслей, она зашла на почту, послала в Рязань телеграмму, что завтра улетает.

В гостиницу она вернулась поздно. Соседки по комнате уже спали. Она тихонько разделась, не включая света, и улеглась с желанием скорее уснуть, чтоб ни о чем не думать. Но сон её был тревожен. И как только в дверь постучали, она тут же подхватилась.

— Богачеву разбудите, — сказала ей в дверную щелку дежурная. — Ее срочно вызывают.

— Кто вызывает? — изумилась Дуня Ивановна.

— Там увидит, — ответила дежурная.

— Так это я — Богачева, — объяснила в ту же щелку Дуня Ивановна.

— Ну и выходите, а то из-за вас скандалят, — сказала дежурная и ушла.

В небольшом вестибюльчике сидели на горбатом клеенчатом диване Колька Жаров и молоденький «инженер-колодник» Ленька Тугов. Илья Сандетов похаживал вокруг стола, мусоля в губах папиросу. Еще увидела Дуня Ивановна заячью шапку горнячка, лежавшую на столе, хотя самого горнячка в вестибюле не было.

— Мамаша, Дуня Ивановна! — подхватился при ее появлении Колька Жаров, — Зачем же вы так?

— Как — так? — растерялась она, не понимая, зачем они здесь и чем она могла перед ними провиниться.

— Поехали домой, хозяйка, — вдруг сказал Илья, тараща на нее глаза, — Какая тебе Казан-Рязан надо? Нам Дайма твою записку дала, прокурорского решения больше нету.

У Дуни Ивановны защемило сердце.

— Так ведь золото там… огород на золоте…

— В гробу мы то золото видали. В белых тапочках, — проскрипел Илья.

А молоденький Ленька Тугов молчал. Но на губах его, в рыжей бороде, лепилась знакомая улыбочка: я, мол, все знаю, больше всех понимаю, да помалкиваю.

Минут через десять Дуня Ивановна забирала из камеры хранения вещи. Илья ухватил чемодан, Колька Жаров уцепился за ручки сумки. «Инженер-колодник» Ленька Тугов, забежав вперед, открывал дверь на улицу. Сзади шел горнячок, одной рукой натягивая на голову подоблезлую заячью шапку, другой — вытирая платком свой вечно простуженный нос.

Дежурная проводила их равнодушным взглядом, она всякого Навидалась в гостиничной жизни и ничему уже не удивлялась.

Единственный

Когда в тайгу к старателям прислали повариху, цыган Гришка Григоров сказал:

— Плохо дело — баба появилась. Будет в нашем таборе кровь литься.

Повариха была симпатичная: полненькая, смугленькая, чуть курносенькая, каштановые волосы с рыжинкой и такие же каштановые с рыжинкой глаза. Гришка первый полез к ней обниматься и получил затрещину. Он хватался рукой за щеку, каждому, скаля зубы, объяснял:

— Больно бьет, кукла!

Потом попытал счастья бульдозерист Володька Коготь, умевший, по его словам, найти подход к любой бабе, и был огрет лиственным веником! Оказавшийся в венике сучок проехался по Володькиной физиономии, оставив заметный след. Сам Володька умолчал бы в своей неудачной попытке, но как раз, когда дело дошло до веника, на кухню ввалился бригадир Мишуня Волков. Вечером палатка, где жил Володька, тряслась от гогота и соленых шуточек.

Повариха стояла на высоком крылечке дощатого домика, единственного в старательском поселении, слушала, как регочут в палатке и какие выкидывают словечки.

— Видали мы таких мармазелей! — отбивался Володька Коготь. — Захочу — за неделю окручу. Боюсь только — в загс потащит. Меня уже одна тащила. Разлюбишь, говорила, я тебя по союзрозыску найду…

Повариха стояла, слушала, осматривалась. Со всех сторон подступала к домику тайга. Под старыми лиственницами местились палатки, кругом чернели усохшие пни, лез прямо к крыльцу кудлатый мох, пищало комарье, тарахтел электродвижок. У крыльца стояли железные бочки для воды, а напротив домика был погребок, вернее выемка, вырытая бульдозером в высоком бугре, где и летом держалась мерзлота. Вот какое оно, старательское поселение. Вот куда ее занесло…

Постояв немного, она ушла в домик, служивший и кухней, и столовой, и жильем для нее. Присела на скамейку и заплакала. Наплакавшись вволю, умылась под рукомойником, причесалась, включила здоровенную электрическую плиту с толстой, в четверть пальца, спиралью — электричество шло от тарахтевшего за погребом движка — и начала готовить еду для ночной смены.

На другой день на дощатой стене в столовой-кухне появилось объявление: «У НАС НЕ КУРЯТ И НЕ РУГАЮТСЯ! СОБЛЮДАЙТЕ ПОРЯДОК!». И еще одно объявление на дверях: «ВЫТИРАЙТЕ НОГИ!». Требование подкреплялось наглядными предметами: под крыльцом и на крыльце были разостланы влажные мешки.

В тот же день повариха приладила на ветках лиственниц, свисавших над палатками, десяток тетрадных листов с надписью: «ПРОСИМ НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ!»

Володька Коготь крутил лохматой, пшеничной головой и кивал в сторону кухни:

— Не все дома у гражданочки!

Дня через два приехал на «газике» начальник участка Пряхин. Дело было среди дня, когда народ вымелся из палаточного селения: одни мыли золото в отдаленном распадке, другие разбрелись — кто на охоту, кто на ручей стирать бельишко. Один Гришка Григоров сидел за палаткой на поваленной лесине, чистил свою мелкашку.

Пряхин, толстый и пузатый, вылез из машины, огляделся, никого не увидел и пошёл в домик. На крыльце задержался, снова огляделся и опять не заметил Гришку. Отвел рукой простыню, которой был завешен от комаров вход, исчез за нею.

Гришка решил, что Пряхин неспроста оглядывался. Он поднялся и пошел к домику, вроде воды попить. Подходя, услышал за простыней смех поварили. Потом голос Пряхина:

— А не пристают к вам мужья?

— Какие мужья? — удивилась она.

— Это в одной артели повариха всех старателей мужьями звала.

Она снова засмеялась:

— Я им так пристану — косточек не соберут!

— Договорились насчет оплаты? — спросил Пряхин.

— Нет еще, — ответила повариха. — Я еще не решила — может, перееду отсюда.

— Не нравится?

— Да что-то не очень нравится.

— Ну, смотрите, сами решайте.

Гришка передумал заходить в домик. Отправился обратно, за палатку.

— Григоров! — окликнул его вышедший на крыльцо Пряхин. — Что это у вас никого не видать?

— А меня разве плохо видно? Я черный, издалека заметный. Один медведь в тайге был, и тот меня заметил, — сказал Гришка, возвращаясь к домику.

— Как нога? — Пряхин спустился с крыльца.

Гришка поднял ногу, согнул в коленке, хлопнул по ней ладонью.

— Работает костыль!

Весной Гришка повстречался в распадке нос к носу с медведем. Был без ружья, пришлось дать деру. Медведь тоже дал деру, — в другую сторону. Гришка этого не видел, споткнулся на бегу о корягу, сломал ногу, месяц отлежал в гипсе.

Повариха тоже сошла с крыльца, сказала Пряхину:

— Напрасно не поели, Василь Васильевич.

— Спасибо, не хочется. А что это у вас за флаги такие на ветках? — показал Пряхин на развешанные бумажки.

— Чтоб не выражались, — ответила повариха, метнув каштановыми глазами на Гришку. — Вы бы еще, Василь Васильевич, сказали им, чтоб оленей каждый день не били. Каждый день тушу приносят и не съедают. Мясо выбрасывать приходится. А их вообще стрелять запрещено.

Пряхин пожал плечами, ничего не ответил. А Гришка презрительно скривился:

— Ха, кто это запретил? У нас тайга — закон, медведь — хозяин.

— Где сейчас Спирин моет? — перевел разговор Пряхин.

— На Сонном ручье. Могу прокатиться, — ответил Гришка. Закурил и полез в «газик», забросил на заднее сиденье мелкашку.

Пряхин сел за руль. Повариха взяла с крыльца пустые ведра, пошла к роднику.

Пряхин развернул «газик», и тот запрыгал по кочкам в распадок.

— Зачем нам эту куклу прислал? — спросил Гришка и придавил в заскорузлой ладони, как в пепельнице, сигарету. Он не мог забыть поварихиной затрещины.

— А где я вам мужика найду? Уйдет от вас — замены не ждите.

Артельные уважали Пряхина: спокойный начальник, не шумный, дело знает. Пять артелей на его плечах, другой бы не успевал ворочаться. А у Пряхина все, как по маслицу катится: запчастями сполна обеспечены, горючее с запасом поступает, грузовик для артели выбил. А что старателю еще нужно?

— Зря обижаешь женщину, у нее жизнь тяжелая, — сказал Пряхин.

— Жизнь! — скривился Гришка. — Мою жизнь в кино крутить — корыто слез будет. У меня жена была, Нина, кукла была. Родной брат отбил. Я ему живот ножом полоснул и себя хотел зарезать. Вот как я сюда попал.

— Ну и дурак, — вздохнул Пряхин. Он спустил подпрыгивающий «газик» прямо в ручей, повел по твердому дну, по плескавшей воде.

— У меня кровь горячая, я за себя не отвечаю, — Гришка снова закурил.

— А, все цыгане такие, — опять вздохнул Пряхин.

— Какие? — вывернул на него белки Гришка. — Думаешь, все ворюги? Я никогда не своровал.

— Только брата зарезал.

— Ни черта не зарезал, — процедил Гришка. — Пузо зашили и бегает…

Показались отвалы серой породы. Ручей аккуратненько обогнул отвал, распался на два мелких широких рукава. Вода лениво текла по гальке, едва покрывая меленькие камушки.

Понура стояла на взгорке: бункер приподнят, колода в наклон принесла к ручью, уткнулась в него хвостом. Из колоды бурая вода выносила в ручей отмытые камни.

В смене работали трое: два бульдозериста и один на колоде.

Пряхин притормозил недалеко от понуры, бригадир уже выпрыгивал из бульдозера. Пряхин пошел ему навстречу. Поздоровался за руку, а Гришка просто кивнул Спирину. Повернулся, полез на крутой борт отвала, сел на валун, положил на колени свое ружье, стал глядеть вниз.

Пряхин со Спириным потиху шли по распадку, меся сапогами вязкий грунт, о чем-то толковали. Здоровенный Авдей Спирин на две головы возвышался над толстым Пряхиным. Больше говорил Пряхин, размахивал короткой рукой. Авдей слушал, нагнув круглую, как кочан, голову, обтянутую выгоревшим беретом-маломеркой.

Ванька Жилин и Леха Тихий не обращали на них внимания: один толкал бульдозером грунт, другой орудовал рычагом-задвижкой.

Говорили долго. Потом Пряхин крикнул:

— Григоров, поехали к Зимину! Оттуда назад тебя подброшу!

— Езжай, — ответил Гришка — Я в тайгу пойду!

…В тот вечер в столовой последними ужинали смены Мишуни Волкова и Спирина. Повариха молча подавала, а шестеро едоков молча загребали ложками. Не спеша, со смаком пережевывали жирную оленину, наслаждаясь застольным отдыхом, запивали компотом из литровых банок.

Когда опорожнили миски и банки, Авдей Спирин поднялся, расправил плечи, вытер застиранным платком рот, сказал поварихе:

— Слушай, девка. Ты вот что. Я при своих ребятах сейчас говорю, но и другим намекну. Если тебя кто пальцем тронет, я голову этой гадине откручу и в кусты заброшу. Со мной шутки плохи. — Авдей сжал здоровенный кулак и слегка пристукнул им по столу, отчего жалобно зазвенели миски.

— А кто меня тронет? — с вызовом сказала повариха.

— Не хорохорься, — строго свел кустистые брови Спирин. Потом кивнул на бумажку на стене, призывающую не ругаться. — За это не ручаюсь, может, у кого сорвется. А насчет того — твердо. В помощь тебе дежурных выделим: воду таскать и другое там. Так что живи. Насчет оплаты так: четыреста пятьдесят в месяц. Нас тридцать ртов — по пятнадцать значит с носа.

Спирин вытащил из кармана пачку денег, положил на край стола.

— За июнь.

Повариха покраснела, округлила каштановые глаза, потом часто-часто заморгала.

— Это много, куда столько… Зачем же? — растерялась она.

— Мы прежнему повару столько платили, а ты что — хуже него? Только он посчитал — мало и сбежал. А мы с тобой трудовой договор заключим.

Повариха помолчала, потом сказала:

— Не знаю… Подумаю.

— Ну, думай, — согласился Спирин, пошел к выходу, но остановился. — Да, вот еще. Я лично не знаю, как тебя звать.

— Марья Ивановна, — ответила повариха.

— Ивановна ни к чему. Маша — и концы, — решил Спирин. Так начиналось знакомство Марьи Ивановны, или просто Маши, со старателями.

А через месяц она уже выбегала по утрам на крыльцо и кричала в сторону палаток:

— Мужья, а мужья, завтрак стынет! Кто первый придет — молоком напою, вчерашнее осталось!

«Мужья» выбирались из палаток, нечесаные, с помятыми лицами, раздирали сонные глаза, умывались из бочек, крякали, охали, фыркали. Потом терли сапогами влажные мешки у порога, садились завтракать за длинный стол, сбитый из щелевок. Ругаться при ней избегали, зато уж возле понур отводили душу.

Словом, мирно они зажили: тридцать старателей и повариха Маша. Оказалось, что женщина она веселая, проворная и говорливая. От раннего утра, весь белый день и половину белой ночи она топталась у плиты, бегала в погребок, жарила, парила, варила. И за этими занятиями сама с собой разговаривала.

— Ах, мамочки мои, каша горит! — вскрикивала она, бросаясь от стола к плите, — Ох, раздерут меня мужья на маленькие части!

Или выглянет за дверь, схватится полными руками за сердце:

— Батюшки, мужья идут — посуда не мыта!

«Мужья» сами ездили в поселок за продуктами, стреляли в тайге оленей, теперь, правда, не каждый день, добывали куропаток и зайцев, таскали ей воду, носили ведрами морошку и голубику на компот, а иногда и букеты кипрея или иван-чая. Букеты стояли в банках на обеденном столе: и те, что приносили «мужья», и те, что собирала сама.

И приставать к ней не приставали. Шуточками-прибауточками перекинутся — все. «Эх, Машуха, — скажет кто-нибудь, — выходи за меня замуж. На Черное море закатимся, я тебя виноградом закормлю!» Она будто всерьез ответит: «Полетим, что за вопрос. Вот только промывку кончим».

Был, правда, случай, когда все тот же Володька Коготь подкараулил ее в тайге. Пошла она как-то к дальнему ручью мыться. Взяла сумку, в ней — мыло, полотенце, жгутик травы вместо мочалки, прихватила ружье: вдруг медведь выскочит? (Из ружья Спирин научил стрелять, неделю по пустым консервным банкам палила). Вышла к ручью. Вода в том месте всегда была теплая, до дна просвечивалась, бережок песчаный мягкий, весь в кустарнике и лиловом кипрее. Положила сумку, пристроила к кусту ружье, стала халат расстегивать. И вдруг схватила ружье — что-то затрещало в кустах. Вышел Володька, тоже с ружьем за спиной. Подошел к ней.

— Ну, долго так продолжаться, будет?

— Как? — отступила она от него.

Он опять подошел. Красивый был Володька: волосы пшеничные, глаза зеленые, брови угольные.

— Ведь я не забыл веник и не забуду. — Губы у него вздрагивали, не то от прежней обиды, не то от волнения. — Слушай Маша, давай с тобой исчезнем отсюда, куда-нибудь в другую артель махнем. Я только об этом и думаю, в машине сижу — думаю, на топчан повалюсь — думаю. Ты можешь это понять. Может, у меня это первый раз в жизни.

Маша опять отступила. Нехорошо ей стало. Схватит сейчас, кричи не кричи — кругом тайга.

— Шутник ты, Володя, — притворно засмеялась она — ну как с тобой говорить: тоже в шутку или серьезно?

— Ты серьезно, — сказал он, подступая к ней.

— А если серьезно, так я замужем, — рассердилась она. — У меня сын есть.

— Была б замужем, при нем сидела, — не поверил он.

Совсем близко грохнул выстрел. Володька насупился.

— Спирин твой небо дырявит. Опять по следу бегает, караулит. Защитник нашелся!

— Пусть караулит, — Маша ободрилась, услыхав о Спирине. — От таких, как ты, и караулит!

— Дуреха, — сказал Володька. — Он за убийство сидел и тебя кокнет.

Повернулся и ушел. А над ручьем снова — прокатился выстрел, потом еще один.

Маша постояла на берегу — думала, Спирин появится. Прошло с четверть часа — ни выстрелов больше, ни Спирина. Она взяла сумку и ушла от ручья, так и не помывшись в его теплой воде.

А на следующее утро с крылечка снова летел ее голос:

— Мужья, а мужья, завтрак стынет! Ну-ка, чья бригада первой явится?

Она называла их мужьями, а законный ее муж и единственный остался во Владивостоке, и вскоре все узнали, почему так случилось — сама рассказала.

Единственный ездил главным кондуктором на товарняках и так пил что в один прекрасный день она не выдержала: схватила на руки сына и в чем была прибежала к своей матери. Оставила Вовика — и скорей в аэропорт… Ни о чем не думала в ту минуту, одного хотела: куда угодно уехать, лишь бы подальше от своего главного кондуктора. Ближайший самолет летел на Магадан, она в горячке взяла билет. Уже с Колымы написала матери: будь что будет, а жить с ним не могу. Встретились дорогой хорошие люди, помогают найти работу. Побереги Вовика, устроюсь — заберу его. И на прежнюю работу написала, в паровозное депо: так и так, берите другую нормировщицу.

А вскоре поняла, что не так все просто. Единственный занозой сидел в сердце. Первое письмо от него она читала вслух «мужьям», явившимся на обед. Голос у нее дрожал от радости, по щекам плыли слезы. В письме единственный клялся и божился, что в рот не возьмет больше зелья, уговаривал простить и вернуться.

— Вот как учить надо, — говорила она, сияя зарумянившимся лицом. — Почему я раньше, дура, не уехала? Он бы у меня давно человеком стал!

«Мужья» уминали борщ вприкуску с чесноком, уминали гречневую кашу с жареной олениной, запивали компотом и живо обсуждали услышанное. И все сходилось на одном: не должна она сейчас уезжать, как же они останутся без повара?

— Да не уеду пока, не уеду, — улыбалась она, посвечивая белыми меленькими зубками, — Я ведь по договору у вас на весь сезон!

— Дело не в договоре, Машуха, а в том, что мы тебя любим и не пустим, — подошел к ней Мишуня Волков. Был он лысый, с пучком ржавых волос над губой — усы отпускал.

Мишуня обнял Машу, похлопал по круглому плечику. Она не отстранилась, а даже прильнула к нему и повторила:

— Да не уеду пока, только напишу ему.

А шофер Вадя Ярочка (такая у него была овечья фамилия) с досадой сказал:

— Знал бы что за письмо, припрятал бы. — Вадя был хозяином старенького ЗИЛа, доставлял на нем старателей на смену, забирал со смены, мотался на прииск за горючим, продуктами и почтой.

Второе письмо от единственного Маша никому не читала. В нём единственный ставил вопрос ребром: приедешь или нет, отвечай немедленно. Какой может быть договор, кто имеет право тебя задерживать? В конце сообщал, что крепко держит слово насчет зелья.

Маша послала ответ сразу же, написала, что любит его больше прежнего, и объяснила, что договор нарушить не может, потому приедет ровно через два месяца. Просила писать каждый свободный от поездки день, наказывала ему жить в эти дни у ее матери и заниматься Вовиком.

Август пришел жаркий, без дождей. В тайге сохли на корню грибы, мох стал сухим, как порох, пропало комарье. Ручей обмелел, воды для промывки стало маловато, но золото все же шло хорошее.

Артельщики ходили веселые, хотя и работали как проклятые, без выходных и праздников. Вваливались со смены в столовую, с ходу сообщали: — Маша, пой-пляши, голубка, — кило взяли!

— А Волков сколько? — интересовалась она.

— У Волкова съемка идет. Сейчас сам явится, скажет.

— А у Спирина?

— Этого черта головастого не обгонишь — полтора кило.

Пригнувшись в низких дверях, входил Спирин. Сдергивал с головы берет-маломерку, выпуская на волю сбившийся стог седеющих волос, садился к столу.

— Как думаешь, девка, сколько мы взяли? — спрашивал он.

— Больше всех!

— Точно, — расплывался довольной улыбкой Спирин.

Между Володькой Когтем и Спириным шла скрытая вражда. Другие, может, и не замечали, а Маша видела. Если Володька сидел за столом и входил Спирин, Володька молча отодвигал миску и выходил вон. Увидев с порога, что на кухне Спирин, Володька опять-таки круто развернется и нет его. Спирин никогда не уходил. Только насупит брови да поведет вслед ему глазами. В начале сезона они были в одной бригаде, спали в одной палатке. Володька выселился из палатки, сменил бригаду.

После случая на ручье Володька на людях делал вид, что не замечает Машу. Но всякий раз, оказавшись с ней один на один на кухне, с насмешкой спрашивал:

— Ну, как твой Авдюха — завлекательный мужичок?

— Конечно, завлекательный, — отвечала она, чтобы отделаться.

— Давай, давай. Не забудь меня на свадьбу пригласить, — снисходительно бросал он и уходил.

Если Спирин не был на смене или не спал в палатке, его следовало искать либо на кухне, либо где-то возле Маши.

— Чего тебе, девка, подсобить? — постоянно спрашивал он. — Может, воды натаскать?

— Ничего не надо. Митёк бочку наносил, он сегодня дежурит.

— Может, оленя порубить?

— Митёк разделал. Если хочешь, выбрось из погреба пустые ящики.

Управившись с ящиками, Спирин снова являлся в домик, усаживался на скамейку, доставал из кармана свернутую трубкой тетрадь, спрашивал:

— Хочешь, последние почитаю?

— Читай, Авдейчик, я слушаю, — отвечала Маша, погромыхивая крышками кастрюль…

Спирин писал стихи: каждый день по стиху, а то и по два. Говорил, что в бульдозере, за рычагами, они лучше всего сочиняются. Другим читать стеснялся, а Маше — нет.

В домике было душно. На плите в здоровенных кастрюлях булькало варево. — Из рукомойника, висевшего в углу возле двери, шлепались в таз капли. Покачивалась занавеска, отгораживавшая от посторонних глаз Машино жилье, где стояла кровать, столик из ящиков и гардероб без дверцы, тоже из ящиков. В том гардеробе, висели Машины наряды: кофточка в горошек, ситцевое платье, шерстяной вязаный жакет. А на столике стояло складное зеркало и надраенная до блеска консервная банка с катушками ниток.

Ни бульканье на плите, ни шлепки капель, ни духота не мешали Спирину. Он читал громко, как на сцене:

На границе темна ночь стоит.

Пограничник молодой не спит.

Подлый враг ползет по полосе,

Оставляет, гад, следы в росе.

Вот боец винтовку взял к груди,

Не уйти тебе, как ни крути!

Спирин притопывал в такт широким расплющенным сапогом сорок пятого размера, а закончив, спрашивал:

— Ну, как?

Маша смеялась:

— Опять про границу! Ты бы про тайгу написал, как старатели золото моют.

— А чего про них, бичей, писать? — добродушно улыбался Спирин.

Однажды сидела Маша со Спириным возле домика на широком плоском камне, обросшем кудрявым мхом. По тайге пласталась тишина — ни шороха нигде. В вечернем солнце нежились лиственницы, испускали дурманящий смолистый запах Спирин развернул тетрадку, начал читать «последние».

Подошел Гришка-цыган. Присел на корточки, закурил, стал слушать. У Маши с Гришкой давно был мир. После неудачной попытки Гришка сказал ей: «Извини, я пошутил немного. Я полюбить тебя не могу. У меня жена была, Нина, кукла была. Родной брат отбил. Она с ним живет, шесть детей имеет. А поманила бы мизинчиком — прощай, артель!» Так они и помирились…

Гришка, не дослушав «последнего» стихотворения Спирина, сказал, присвистнув:

— Вот я один стишок знаю, это да! Ты послушай. «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют, они сегодня над рекой в шатрах под дырками ночуют»…

— Сам ты дырка, — засмеялся Спирин — «В шатрах изодранных». А знаешь, чья поэма?

— Хе, какой цыган Пушкина не знает! — похвастался Гришка, Сверкнув белыми зубами.

— Авдейчик, а какое у тебя образование? — спросила Маша.

— Моё да его сложить — семилетки не будёт, — весело ответил за Спирина Гришка.

— Малое: пять классов, шестой коридор, — согласился Спирин. — Сам виноват, учиться не хотел. Перед войной школу бросил, подшился к зверобоям моржа бить. Взяли на войну, там одна наука — побольше врагов прикончить. А вернулся с войны, тут, крути не крути, работать надо. Побрел с геологами в тайгу. Вот там первый раз живого поэта увидел. Витя был, Мамочкин. Значительный был парнишка: и в геологии мастер, и стихи писал. Что напишет — в газету шлет, и все печатали. Рюкзак книжек по тайге таскал. У всех по одному рюкзаку — с провизией да образцами, а у него два. Приторочит их друг к дружке, один на левую лопатку закинет, другой на правую, лямки на груди веревкой стянет и чешет на сопку, километра два в гору. Очень замечательный был парнишка.

Спирин тоже посылал свои стихи в газеты. Года два назад одно напечатали, а после только приходили отказы. И как тот Витя Мамочкин, любил Спирин книжки. Прочтет где-то, что начинается подписка на Малую медицинскую энциклопедию или на полное собрание сочинений какого-нибудь писателя — сразу письмо в книготорг: прошу оформить подписку. Добрая половина почты, привозимой Вадей Ярочкой, доставалась Спирину: «Огоньки», «Крокодилы», «Вокруг света» и так далее. Под топчаном у него стояли три чемодана, набитые книгами.

После встречи на ручье с Володькой Маша спросила, правда ли, что Спирин сидел за убийство.

— Правда, — усмехнулся он — Только не Авдей Спирин, а Еремей, прапрадед мой. Будто бы это в сторожевом остроге на Оле было, в позапрошлом веке. Он стрельцом служил в остроге, а начальник шкура попался, голодом их мытарил и душу вытрясал. Как там было — неизвестно, но факт, что Еремей его укокошил. Вроде заковали его потом в цепи, выпалили железом глаза, камень на шею — и в Охотское море.

В отличие от многих приезжих, — задутых разными ветрами в эти края, Спирин был здешний, колымский, и род его тянулся чуть ли не со времен Семена Дежнева. Крепкий род, кряжистый. Авдей рассказывал: дед его прожил до ста двадцати годов, отцу под девяносто, а все еще на медведя ходит, сам Авдей за все свои сорок пять лет не знал никаких хвороб, если не считать военного ранения в плечо. Да и о нем он давно забыл.

— Ты у меня, Авдейчик, из всех мужьев муж, — сказала ему как-то в шутку Маша. — Был бы неженатый, я бегом бы за тебя побежала.

Он посмотрел на нее пристально и серьезно, спросил:

— А не обманываешь?.

— Зачем обманывать? Хоть сегодня бы в загс. Вадя бы в райцентр на ЗИЛе прокатил, свадьбу бы в ресторане отплясали. Ох, и шуму было бы! — весело говорила Маша. — Жаль, законная у тебя и у меня законный!

Спирин приумолк. Сидел, нагнув большую голову, смотрел под ноги. Потом сказал:

— Ты бы мне правду открыла: почему от него уехала?

— А разве я неправду? — удивилась Маша. — Пил он по-страшному.

Спирин с сомнением покачал головой:

— Кто ж теперь, не пьет?

— Да вы, например. Я в артели бутылки за лето не видела.

— Промывка, — вздохнул Спирин, — Кончится сезон — все шалманы в райцентре ходуном заходят.

— А вот мой бросил! — похвалилась Маша, — В последнем письме пишет: слово держу, с Вовиком в кино ходим. Ох, Авдейка, не доживу я у вас. Хоть сегодня бы улетела. Приедет Пряхин — буду договор расторгать.

Прошло две недели, и от Машиной веселости ничего не осталось. Едва заслышится в тайге шум машины, она выбегает из домика и ждет, пока подъедет Вадя. Он еще из кабины машет рукой: ничего, мол, нет. Потом спрыгнет на землю, возьмет с сиденья сумку с почтой, встряхнет, скажет:

— Опять весь груз Спирину. А писем сегодня никому нет.

Сегодня — никому, а через два дня привозит Вадя целую пачку писем.

— Опять тебе нету, — скажет выбежавшей к машине Маше. И подмигнет. — Не горюй, напишет.

Но единственный перестал писать — как отрезал. Маша ходила сама не своя. Уже не кричала «мужья, завтракать», на шутки не отзывалась.

Гришка-цыган зачастил к ней с картами. Как только Маша одна в домике, Гришка тут-как тут. Мина у него такая печальная, сочувствующая. Вздохнет раз-другой, спросит:

— Ну что, гадануть тебе?

— Погадай, Гришенька, погадай, — просит Маша.

Гришка веером размечет по столу карты, посмотрит внимательно, зацокает языком:

— Ах, черт тебя дери, никаких перемен не вижу! Да ты сама смотри, это что? Семерка пик, видишь? По новой водяру дует. Ну, жук он у тебя! Теперь — с кем дует? Короля бубен видишь? Короля крестей видишь? Баб ни одной, мужское общество гуляет. Ах, черт тебя дери, что такое в ногах? — горячился Гришка, — Опять десятка пик? Ну, гуляют, па-ра-зи-ты.

Сто раз бросал Гришка на картах, сто раз выходило, что сорвался единственный, не держит слово.

— Пошли ему письмо, дай срок по новой, пускай по новой исправляется, — советовал Гришка. — А уехать — брось думать.

Что делать будешь, корыто слез лить?

Маша писала единственному по два письма в день, отдавала Ваде, Вадя увозил на почту. Но ответов из Владивостока не поступало. Вся артель обсуждала такое непонятное поведение единственного, и каждый советовал Маше то же, что и Гришка-цыган: продлить ему срок испытания, пусть помается в одиночестве, в конце концов почувствует, исправится.

И тут произошло событие, которого никто не ждал.

Утром Маша вышла из домика с перевязанной шарфиком щекой. Спустилась с крылечка, прошла под лиственницами до палатки, где жил Вадя, вызвала его и потребовала, чтоб вез ее в поселок к зубному.

Все утро она варила и жарила, наготовила еды дня на три. После обеда надела вместо халата платье, поверх него — вязаный жакет и уехала с Вадей.

Вернулся Вадя, когда шла ночная пересменка. Вошел в домик. За столом молотили ложками по мискам. Гришка-цыган торчал у плиты за повара. Вадя кашлянул, моргнул и сказал:

— Словом, доигрались. Маша на материк улетела. Никакие у нее зубы не болели.

— Как на материк?! — не поверил Спирин.

— Сходила на почту, и все открылось. Там мне и сказали: ее не жди, к самолету уехала. Я до этого весь поселок обегал — куда, думаю, пропала? — Вадя достал из кармана телогрейки две увесистые пачки писем, положил на стол: — Вот такие пироги.

Бригадир Мишуня Волков с досадой хватил себя кулаком.

— Говорил, не заводись, ребята, с письмами! Куда их теперь?

— Черт тебя дери, корыто слез получается! — взгорячился Гриша. — Надо письма бегом посылать, ее — мужу, его — жене. Кино получится — вдвоем читать будут!

В дверях стоял Володька Коготь, слушал.

— Эх вы душонки бумажные, — сказал он, багровея. — Гад ты, Спирин, а еще ухлестывал за ней. Такая твоя любовь бумажная?

— Какая любовь? — вылупился на него Спирин, — Я ее хотел до конца промывки удержать, меня Пряхин просил. А с письмами промахнулись, это факт. Лучше бы они переписывались, а так у нее подозрение закралось.

Володька повернулся и ушел. И так хлопнул дверью, что домик содрогнулся.

Назавтра явился Пряхин, объехал на «газике» все понуры, всем сказал: повара не ждите, сами устраивайтесь, раз такое натворили с письмами.

В тот же день Володька не вышел на смену. Гришка-цыган, выскочивший на рассвете по нужде из палатки, видел, как Володька уходил с ружьем в тайгу. Вернулся он через двое суток. Бригадир взялся прорабатывать его.

— Пошел ты, — сказал, ему Володька. — А она, дуреха, еще мужьями вас называла! Разве вы люди?

И как-то тоскливо-тоскливо стало в артели. Спирин ходил как потерянный. Сядет на пень, раскроет тетрадку, уткнется в нее глазами. Подымется, перейдет на крыльцо, опять развернет тетрадку. Опять подымется, побредет в гущу деревьев.

А тут еще с Гришкой-цыганом приключилась беда: потерял на съемке колечко. Отбивал золото с решетки, тряхнул решетку, колечко взблеснуло и соскользнуло с пальца. Перерыли всю колоду — нет, как не бывало. Мелочь в колоде лежит, самородки с ноготь лежат, а колечко черт унес. Гришка хватался за голову, чуть не плакал.

— Нинино колечко, — говорил, — Нина, кукла, подарила. Не найду колечка — жить не буду!

Три дня заново перемывали вокруг понуры грунт. Перенесли понуру в сторону, пропустили через колоду все, что под ней было. Колечка не нашли.

Кулинарить стали по очереди. Еда плохо лезла в горло, половину выбрасывали.

Вадя Ярочка повесил в домике новое объявление: «У НАС КУРЯТ. ДЫМ — ДРУГ ЧЕЛОВЕКА, ВРАГ КОМАРА». Как-то в день своего дежурства по кухне молоденький старатель Леха Тихий вышел на крыльцо и, подражая Маше, закричал тонким голоском:

— Мужья, а мужья, завтрак стынет! Кто первый придет — молочком напою!

Из палатки высунулся заспанный Мишуня Волков, показал кулак и крикнул:

— Не кощунствуй, без тебя тошно!

Кто-то развесил на деревьях тетрадочные листы с надписью: «КРЕПКОЕ СЛОВО — ДВИГАТЕЛЬ В РАБОТЕ!». Володька посрывал листы и сжег.

Однажды вернулся из поселка Вадя, выпрыгнул из кабины, заорал на всю тайгу:

— Бичи, телеграмма в артель! С приветами-поцелуями! Выходи слушать!

Вадю окружили. Он прочитал телеграмму: «ПИСЬМА ПОЛУЧИЛИ Я НЕ ОБИЖАЮСЬ И ВЫ МЕНЯ ПРОСТИТЕ ЧТО УЕХАЛА КРЕПКО ЗА ВАМИ СКУЧАЮ ГРИШИНЫ КАРТЫ ВСЕ ВРУТ КАК ВЫ ТАМ ЖИВЕТЕ НАПИШИТЕ МАРИЯ И ПАВЕЛ ВАСИЛЬЧИКОВЫ»

На другой день Володька заявил, что уходит из артели. Бригадир взялся отговаривать его, но Володька сказал:

— Брось слова тратить. Здесь мне не жить. У меня впервые такое, ты можешь понять?

Сложил в чемодан манатки и вечером уехал — на машине, прибывшей за золотом.

А потом настало самое лучшее время для промывки — зарядили дожди. С неба лило круглые сутки, ручей вспух, воды стало хоть отбавляй. И никто не мог понять, отчего как раз в это время пропало золото. Из колод выбирали втрое меньше, чем в жару.

Приехал на заляпанной грязью «газике» Пряхин. Собрал всех в домике. Пыхтел, сопел, хотел понять, почему не идет металл. Бригадиры отвечали: перенесли понуры на новые места, а там грунты с малым отходом. Геологи обещали хорошие граммы на кубик грунта, а хорошие не идут. А Вадя Ярочка в шутку сказал:

— Стимула не стало — Маша уехала. Вот где собака зарыта.

— Не до шуток, Ярочка, не до шуток сейчас, — отмахнулся Пряхин.

Спирин повернул к Пряхину свою большую голову в берете-маломерке, задумчиво сказал:

— Большое это дело, Пряхин, — стимул.

У Спирина тоже не шло золото. И стихи не писались.

Непонятно, но интересно

Сергуня затормозил, да так резко, что в кузове запрыгали, зазвенели пустые бочки.

Бородатый сбежал с сопки, обогнул машину, потянул на себя дверцу: — До Кадыкчана подбросишь?

— На Кадыкчан не едем.

— А куда едешь?

— Давай садись, до трассы докатим, — сказал Сергуня, боясь, что бородатый останется и он лишится попутчика. А какая езда по тайге да сопкам в одиночестве?

Бородатый залез в кабину, кинул себе на пыльные резиновые сапоги пустой рюкзак.

Поехали.

Сергуня боковым зрением оглядел попутчика. Ничего парняга, в плечах крепко развернут, но лицом сух, а глаза женские: голубые на длинных ресницах. И интеллигент, конечно: в тайге теперь одни интеллигенты бороды отпускают. А раз интеллигент, значит, какой-нибудь студент-практикантишка или с научной экспедицией бродит.

— За провизией двигаешь?

— Да, продукты на исходе.

— От Дятла? — спросил Сергуня, знавший все окрестные шеста.

— Нет, из ущелья Лебедя.

— А чего там, на Лебеде? Я там зайцев щелкал — никого не приметил.

— Мы недавно. Неделю как стоим.

— Геолог.

— Геоморфолог.

— А чего это — морфолог? — Сергуня всегда засыпал попутчиков вопросами. А как же иначе? Иной, если его не разговоришь, так и просидит сычом либо продремлет всю дорогу.

— Ну, геоморфология — наука о форме рельефа. В данном случае мы изучаем формирование вечной мерзлоты в ущелье Лебедя. И путь движения ледников.

— А на хрена тебе ледники?

— Мне не надо, но науке надо. В этом смысле пока много неясностей.

— А науке на хрена?

Бородатый повернулся к Сергуне корпусом, внимательно посмотрел на него. Посмотрел и усмехнулся — экий гриб-боровичок! Крепкий грибок, а ростком мал: две подушки под ним и телогрейка, чтоб грудь вровень с баранкой была. От этого ноги едва до педалей достают.

— Так на хрена это науке? — опять спросил Сергуня, чувствуя, что бородатый уклоняется от разговора.

— Долго объяснять, парень. В двух словах не расскажешь.

— Валяй долго, но чтоб интересно, — разрешил Сергуня.

Бородатый снова повернулся к нему. Настоящий гриб-боровичок: рожа круглая, ушки прямо к голове приросли, а на ней жидкие волосенки гладенько на пробор зачесаны. Руки, правда, в кистях широченные, баранку мертво держат.

— Слушай, а ты мне можешь объяснить: зачем тебе; например, машину водить? Кому это нужно? — В глазах бородатого заиграли смешинки.

— Как это — кому? Артели, известно, — пояснил Сергуня.

— Какой артели?

— Старательской. Мы на Ленивом ключе моем, слышал про такое? Про нас даже песню сложили: «Весна пришла — старатель на Ленивом торжествует: разут, раздет и в ус не дует.»

— Ну, насчет «разут, раздет» сомневаюсь. Мы еще в Москве о ваших заработках, наслышались.

— Так ты москвич?

— Да, из МГУ.

— Это как на русский перевести?

— Московский госуниверситет. Мы — комплексная научная экспедиция, — сказал бородатый, пряча в угольной бороде усмешку. И спросил: — Понятно?

— Непонятно, но интересно, — ответил Сергуня своей любимой присказкой. (Кто бы и когда ни бросил ему это слово «понятно», Сергуня отвечал только так.) И продолжал: — А насчет копейки ты прав — у приисковых от наших заработков слюнки текут, в рот не попадают.

— Почему же так? Ведь те и другие золото моют.

Сергуне не раз задавали этот вопрос разные попутчики, и он привык пространно отвечать на него. От частых повторов он выучил этот свой ответ назубок, так что получалось что-то вроде лекции.

— Как мыть, что мыть, для чего, мыть, — начал Сергуня. — Приисковый на окладе сидит, хоть тот же бульдозерист. Пускай у него сдельщина, пускай переработка, а все равно за положенную шкалу он в заработке не прыгнет. Тут и выгода своя конечно есть. Скажем, простой по не зависящим от него причинам — ему одинаково копейка бежит. А старатель — другой коленкор. Он вольный приноситель: принес кило металла — за кило получи, дулю с маком принес — шиш получай. Потому старатель по двадцать часов на понуре горбится. Храпанет пожрет — и по новой к родненькой бежит-спотыкается. Обоюдный интерес в полной мере соблюден. Государству золото требуется? Факт. Артельщик его дает. Артельщику копейка требуется? Факт. Он свое получает. Все на добровольных началах, по желанию трудящихся.

— Хитрая механика, — сказал бородатый — И все-таки эту лавочку когда-нибудь прикроют.

— Прикроют — назад откроют. Уже пробовали. Попробовали и смекнули: невыгодно артель побоку.

— Кто же это смекнул?

— Как кто? Государство, известно.

— А государству выгодно такие деньги платить?

Подобный вопрос тоже задавали Сергуне разные попутчики. Сергуня умел и на него ответить.

— Выгодно, раз платят. Ты вот посуди: какую нам прииск технику дает? Что в металлолом не сдали, то старателю. У него на полигонах новенькая гидравлика, драга тайгу моет, ДЭТы да катерпиллеры всякие, а старатель на своей кляче-понуре сорок процентов плана дает. Прииск — шестьдесят, а он — сорок. Вот тебе и сто получается. Так на прииске тыща лбов, а в артели Гришка, Мишка и Щипай. В артели — двадцать бичей в никаких речей. Будь я министром или кем там, я б всю Колыму на артельную ногу поставил.

Бородатый опять усмехнулся. Уж очень забавный вид был, у сидевшего на подушках претендента в министры: щеки надуты, лоб наморщен, голова задрана кверху, чтоб лучше видеть дорогу. И не шевельнет головой, как шурупами она у него привинчена.

Дорога, правда, была паршивая. Как все дороги-времянки, наскоро пробитые от центральной трассы в глубь тайги: вся, в буграх и ямах, ни столбиков, ни указательных знаков. Прыгала с сопки на сопку, заворачивала над обрывами на все сто восемьдесят градусов. То слева гранитный бок сопки, а справа крутое ущелье, то уже левая обочина опала в пропасть, а справа нависли скалы…

Сергуня вел машину на хорошей скорости. Кабина содрогалась, за спиной в кузове громыхали бочки. Отскакивали назад серые от пыли лиственницы, лохматые кусты стланика и скальные глыбы — извечное убранство сопок.

В кабину ударило вырвавшееся из-за тучки солнце. Бородатый отклонился от него к дверце, достал из кармана легкой нейлоновой куртки смятую пачку сигарет.

— Не дыми, — сказал Сергуня, упреждая дальнейшие действия бородатого. — Я курить бросил.

— А в окно можно?

— В окно валяй.

Бородатый опустил боковое стекло, закурил.

— Давно бросил? — спросил он, выдохнув дым на волю.

— Десять дней не пью, не курю. Завязал, раскрутил и во-он туда выкинул, — махнул Сергуня рукой на сопку.

Бородатый промолчал. Отвернулся, высунулся в окно и курил. Долго курил. Сергуня почувствовал, что глаза начинают слипаться: от солнышка в окне, от тепла в кабине, от бессонной ночи.

Всю ночь они мотались с предом по разным местечкам: выпрашивали порожние бочки. Выпросили тридцать штук, ровно столько, сколько требовалось сдать на прииск. Вроде они те самые, в каких получали горючее. А ихние, из-под горючего, давно пошли в дело: ими латали колоды, их приспособляли под печки. Часть растащили, другие помяли бульдозеры. Словом, бочки достали. Где так дали, где пред дал «на лапу». Тем, у кого взяли, потом тоже придется промышлять…

В общем, поспать Сергуне не пришлось. Как только вернулись, сразу погнал машину на прииск, куда уж тянуть, когда последний день месяца!

— Слушай, ты чего притих? Покалякай чего, а то меня, в сон тянет, — попросил бородатого Сергуня и тряхнул головой, разгоняя дрему.

— Что же рассказать? Далеко еще до трассы?

— Близко. Во-он за той сопчонкой. Видишь, снегом светит? Километров двадцать.

— Расскажи уж ты, а я послушаю. Я ведь новичок в ваших краях.

— Какие они мои? — хмыкнул Сергуня. — Я сюда от любопытства завеялся. Я жизнь в общей сложности люблю, а конкретно всю Россию захватить хочу, осмотреть всю. У меня знаешь какая молодость была? Никому не жить, как мое детство было. Один бич сказал: «Эх, Сергуня, пропащий ты человек!» Посмотрим. Я пить и курить бросил, чтоб доказать ему.

Вдруг Сергуня умолк — до того сам себе удивился: с чего бы это он? Никогда душу попутчикам не изливал, а тут на тебе — размололся языком! Кому это интересно? Однако бородатому было интересно.

— Без родителей рос? — спросил он.

— То-то и оно-то. Одна сестренка была, Нюрка, она и сейчас есть, — нехотя ответил Сергуня. А дальше уже не мог сдержаться, дал волю языку.

— Один тип ее бросил с ребенком. И завеялась она. Смазливая она крепко, этого не отберешь. И вот как-то на вокзале стоит один. Она к нему: «Дай полтинник» в смысле — разговор завести. Он карманы облапал, а мелочи нету. Она ему и скажи: «Ты такой же ханыга, как и я». Тот возмутился: «Я тебя в ресторан приглашаю, тогда посмотришь». И посмотрела. Представь, теперь обое на Севере. Он дочку ее на себя записал, потом пацан родился. Она мне пишет: «Эх Сергуня, у меня денег на пять «Волг» сейчас вот когда бы жить да жить, да мотор барахлит, сработался в прежней житухе.»

— Смотри, какая рокфеллерша, — сказал бородатый, приглаживая бороду. Он часто поправлял, оглаживал, забирал ее в кулак точно она ему мешала. — Что ж она тебе не отвалит на мелкие расходы.

— У меня своих навалом. — И, будто спохватясь: — Вот в отпуск поеду. «Запорожца» отхвачу, барином ездить буду. Один кореш говорил: в Грузии «Запорожцы» тучами стоят. Грузины презирают на таком колесе ездить.

— А «Волгу» почему не хочешь?

— На «Волгу» кишка тонка. А на «Запорожце» я за отпуск всю Ростовскую область рентгеном просвечу.

— Зачем же ее светить? — усмехнулся бородатый.

— Мать с отцом искать буду. В войну пропали — и концы. Мы с Нюркой щенятами были, ни черта не помним. Вроде в селе жили, а в каком — дырка в голове. Если найду, Нюрка от радости тронется.

— А ты бы запросы послал.

— И сидор ответов получишь. У меня их штук сто: «Не располагаем сведеньем.»

Впереди из-за поворота, показалась встречная машина — первая за всю дорогу. Вслед ей ползло и раздавалось в стороны широкое полотнище пыли. Сергуня сбросил газ и прижался к сопке, уступая встречной проезд над обрывом.

Встречная тоже остановилась. Парень в светлой кепочке и Сергуня разом приспустили стекла.

— Привет!

— Приветик!

Из кабины высунулась девчонка в защитной гимнастерке, крикнув:

— Сергуня, как там? Не рано едем?

— Рано. Поехали со мной, в кабак сходим, — смешливо ответил Сергуня. И добавил: — Кати, сегодня хорошая съемка будет. Скажи преду, я завтра вернусь: сон глаза порошит, поспать надо.

Пыль с двух сторон наступала на машины, наплывала от кузовов на кабины. Парень в кепочке и Сергуня разом — завинтили окна. Сергуня включил дальний свет. Машина на малой скорости вошла в пылевую тучу, прощупывая фарами дорогу. Темно-серая пелена заволокла окна, вползала в кабину.

— Ну и пылища, — закашлялся бородатый.

— Прикрой бороду, не то седым станешь, — хмыкнул Сергуня и утешил. — Щас выплывем.

«Выплывали» минут десять. А когда взблеснуло солнце, машину вдруг подкинуло в яме, тряхнуло и резко накренило. В кузове загрохотали бочки и как будто что-то выстрелило.

Сергуня ругнулся, остановил машину и боком, как-то уж очень неловко, стал выбираться на подножку. И покряхтывал, как столетний дед.

Бородатый посидел, посидел и тоже вылез из машины. Сергуня стоял над откосом, смотрел, как подпрыгивает сорвавшаяся в низину бочка. Спокойно так смотрел, до тех пор, пока она не запуталась в широких ветках стланика. На земле Сергуня выглядел еще неказистей, чем в машине, — совсем коротышка. Только что в плечах широк и руки не по росту крупные в кости.

— Надо поднять, — сказал Сергуня, глядя в низину.

— Брось, ведь она пустая, — приблизился к нему бородастый, — Поехали лучше… Давай только трос натянем, — кивнул он на кузов. Трос, крепивший бочки, сильно ослаб от тряски, потому одна и вырвалась на волю.

— Она на подотчете, — пояснил Сергуня и огляделся, примеряясь, откуда лучше спускаться.

И пошел влево по обочине. Очень странно пошел: выбросит вперед одну ногу, другую подтянет, опять выбросит — подтянет. Какую подтягивал, не гнулась и была короче. Так и в низину начал спускаться: правую выбросит, левую подтянет. Руками хватается за колючий стланик.

Бородатый посмотрел, посмотрел и тоже стал спускаться. Обогнал Сергуню, первым очутился возле бочки. Хотел поднять ее — не ухватишь: ни вдоль, ни поперек — неудобно. Катить на гору? Долгая морока.

— Постой, щас приспособим, — подоспел Сергуня.

Он срезал ножом пушистую ветку стланика, отковырнул железную затычку, просунул в бочку облепленную иголками ветку, натыкал колышков в отверстие, чтоб держали. Вдвоем взялись за чуприну ветки, поволокли бочку.

Минут через двадцать двинулись дальше.

Бородатый мялся, мялся, и все же любопытство взяло верх:

— Если не секрет, что у тебя с ногой? Похоже, с протезом ездишь?

— Точно, — подтвердил Сергуня. — Оттяпали по голяшку. Нельзя было не оттяпать — вся ступня сгорела.

— Как — сгорела?

— А я весь горел капитально. Ехал по такой пылюке, как эта была, а впереди ЗИЛ стоял, и мой кореш на нем, Стась Лысов. У него зажигание полетело, он в моторе шерудит, а я ни черта не вижу. Врезался в него с ходу, дверцы заклинило намертво. Огонь низом пошел прямо в ноги. Хорошо, «техничка» по трассе бежала, меня автогеном вырезали. После год по больницам со Стасем валялись: его под колесо швырнуло, грудную клетку сплющило. Теперь на легкой работе — в пожарниках «козла» забивает.

— Да… понятно, — протянул бородатый и, покрутив бородой, пригладил ее.

— Непонятно, но интересно, — посмеиваясь, ответил Сергуня.

Выехали на трассу. Сергуня затормозил. Ему — влево, бородатому — вправо.

— Пока. Спасибо, что подвез, — спрыгивая на щебенку, махнул Сергуне бородатый.

— Постой, — вспомнил вдруг Сергуня. — Ты так и не сказал: на хрена тебе ледники?

— Потом расскажу, — улыбнулся бородатый, — Я к вам на Ленивый приду.

— Ну, подваливай, — согласился Сергуня, — Дверку хлопни!

Проехав километра три, Сергуня резко затормозил.

Парень в телогрейке, подхватив с обочины тугой рюкзачок, подбежал к кабине:

— На Магадан не едешь?

— Давай садись, малость подброшу, там пересядешь, — сказал Сергуня, опасаясь, что парень останется и он лишится попутчика.

Парень швырнул в кабину рюкзачок, забрался сам, поставил на рюкзачок ноги в пыльных болотных сапогах.

Сергуня боковым зрением оглядел попутчика. Ничего парняга, видать, из глубинки к трассе пробирается. Суток двое пробирается: щетиной успел обрасти. И спал у костра, видать, — телогрейка в свежих подпалинах.

— Домой двигаешь?

— Угадал. Дочка именинница, годик исполняется. Еле, понимаешь, вырвался. Дают четыре дня. Я своему шефу толкую: два дня туда, два назад, день там. А он свое гнет: четыре — и точка. Ладно, думаю, давай четыре, пока даешь, но ты меня и через неделю не увидишь.

— От Прощай-Мамы идешь?

— Угадал. Высоковольтную по распадку тянем.

— Ну, покалякай чего, а то меня в сон кидает, — попросил Сергуня. — Я ночь не спавши.

— Это — пожалуйста. Про что тебе? Вот вчера от шатуна еле ноги унес. По тайге часа два чесал. Понятно?

— Непонятно, но интересно. Валяй про шатуна, — разрешил Сергуня.

По душам

Была суббота. В райцентровском ресторане гуляли старатели, отмечали конец промывки. Гуляли без жен, без невест, без знакомых девчонок: таков был закон — кто мыл, тот гуляет.

Столы для них сдвинули в единый ряд вдоль стены. На столах, среди батареи бутылок, кроме обычной закуски в виде винегретов, селедок, колбас и бифштексов, красовались в неограниченном количестве свежие помидоры и огурцы. Сам пред гонял за ними на ЗИЛе за триста километров в одну колымскую теплицу, привез полмешка, и ни один овощ не погиб в дороге от мороза.

На помидоры с завистью поглядывали прочие посетители, в основном командировочные, так как местные в ресторан почти не ходили.

В низком зале стелился папиросный дым, пахло жареным, а с эстрады так гремело, что лопались барабанные перепонки. Трое музыкантов — ударник, пианист и скрипач — старались вовсю. Музыканты были крепкие парни, и у одного была луженая глотка.

— Для Жоры, улетающего на «материк», — «Черемшина»!— объявляла глотка в микрофон и в бешеном темпе начинала скандировать слова песни, нещадно коверкая украинский язык.

Крепко подвыпивший Жорка Дудов поднимался над столом, расплывался довольной улыбкой и кивал налево-направо: это я, дескать, Жора, улетающий на «материк», для меня, дескать, поют.

За песню полагалась пятерка, Жорка Дудов платил десятку, заказывал еще и еще. Заказывали Валька Козырь, Сеня Мякишев, заказывали почти все. В микрофон то и дело неслось:

— Для Виктора из артели «Рассвет», улетающего в Одессу, — «Ты Одессит, Мишка»!..

— Для Миши из Магадана — «Колымская трасса»!..

— Для жены старателя Гриши, Сони, отдыхающей в городе Ялта, — «Не уходи»!..

— От бульдозериста Васи для всех посетителей — «Очи черные»!..

В перерывах музыканты подсаживались к старателям, пили из фужеров шампанское, нажимали на помидоры. Им толкали в руки деньги, заказывали песни. Деньгами ведал скрипач — краснощекий, одутловатый, с черными, по плечи, космами. Он запихивал деньги во внутренний карман вельветовой курточки и все время заискивающе улыбался.

Жорка Дудов лез целоваться к ударнику с луженой глоткой, с липкой челкой над низким лбом.

— Пей, ты пей… Я тебя люблю!.. — говорил ему Жорка, роняя на щеку хмельную слезу, — Давай с тобой за искусство!..

Скрипач, заискивающе улыбаясь, говорил бригадиру Кешке Бабичу:

— Я вас с прошлого года помню, вы тогда столик перевернули. Кажется, в прошлом году вы тоже в ноябре золотой урожай отмечали. Я прав или нет?

Кешка ничего не ответил, просто отвернулся. Он мог бы объяснить патлатому, что столик перевернул не нарочно: зацепился сапогом за тонкую ножку стола, когда вставал. Но объяснять не стал. Скрипач ему не нравился. Вообще ему не нравились музыканты. Ему было противно, что такие лбы что ни вечер дерут горло в этих прокуренных стенах, сшибают пятерки, подсаживаются к столикам за стопарями. Ему не жаль коньяка и шампанского, просто муторно на все это глядеть..

Кешка заметил, что бригадир Славка Тарасов, этакий тихоня с виду, поволок свой стул на другой конец стола, к преду. Кешка смекнул: опять заведет разговор о терраске над ручьем Звонкий. Из-за этой террасы Кешка недавно схватился с Тарасовым — на терраске предполагалось хорошее золото, уступить его никому не хотелось.

Кешка выбрался из-за стола, тоже взял свой стул и тоже подсел к преду.

Пред был молод, одних лет с Кешкой — где-то под тридцать. На нем был толстый васильковый свитер, и в этом свитере при градусах, пред совсем упарился. Он вытирал платком свое ореховое, с еще несмытым летним загаром лицо, махал перед собою меню.

— Вот что, парни, — сказал он, обращаясь в основном к Кешке. — Ну его к аллаху о делах говорить. Но пусть Слава терраску моет. Что ты за нее уцепился?

— Терраса как терраса. Чего цепляться? — вежливо вклинился Тарасов.

— Как, да не совсем так, — еще сопротивлялся Кешка.

— Постой, — пред обнял Кешку за плечи. — Давай рассудим. Слава на восток роет, верно? Терраска на его пути, вот и пусть моет.

— Да он на нее ноль внимания, пока я там с лотком не походил, — обиделся Кешка: — Терраску-то я засек.

— Ты раньше, я позже,— смиренно сказал Тарасов.

Хитрый был Славка, всегда тихой сапой действовал.

— Парни, к чему ссориться? — примирительно обнял их пред. — У тебя, Кеш, в Колючем распадке есть перспектива.

Где кому быть, решал пред. С геологом прииска они оконтуривали для каждой бригады места. Пред и раньше говорил Кешке о Колючем распадке. И Кешка давно исходил тот распадок вдоль и поперек. Перспектива была, но не очень то. Распадок был короткий, от силы месяц промывать. Потом, правда, узкая горловина распадка расширялась в «бутылку». Но «бутылку» прииск не отдавал старателям, придерживал за собой. Кешка и там походил с лотком: там-то было золотишко! Кешка прикинул так и сяк, и по его прикидке получалось, что прииск со своими громоздкими приборами в «бутылке» не развернется. Если бы Кешке нарезали «бутылку», он без всяких уступил бы терраску.

— Ладно, пусть берет терраску, — сказал Кешка преду. — Но надо как-то к моим контурам добавку пристегнуть.

— Кеш, после поговорим... завтра, — снова обнял его пред. — Зачем сегодня о делах? Ох, температурка здесь!.. — Он стал промокать платком лицо.

Пред, по Кешкиному понятию, был ни рыба ни мясо. Не то что прежний. Тот был пробивной дядька, горой стоял за старателя. Этот же все приглядывался да примерялся. За участки для артели не дрался — что даст прииск, то и ладно. Даст пустые «хвосты» — пустые берет, нарежут ледовый грунт — ледовый сойдет.

«Эх, сказать бы, что я о тебе думаю. Сказать, что ли?»

Но тут ударник с челкой рявкнул в микрофон:

— Для Саши, улетающего на «материк», — «Королева красоты»!..

Загремел оркестр. Пред прихлопнул ладонями уши; потом разлил по-рюмкам, жестом предложил Кешке и Тарасову выпить.


В двенадцать официантки попросили освободить зал. Жорка, Дудов затеял с ними перепалку — возмущался таким порядком. Жорку подхватили под руки, повели в коридор одеваться. Расплачиваться не требовалось, уплатили заранее.

Наконец вывалили на мороз. Тарасов благодушно предложил Кешке.

— Чего тебе домой ехать, в автобусе болтаться? Я койку в гостинице выбил, не продавим вдвоем.

Кешка жил в приисковом поселке, в двух часах езды от райцентра. Он вполне успевал на ночной автобус, но ехать не собирался — хотел завтра сходить к старому дружку. И вдруг ему подумалось: почему завтра, а не сегодня? Почему не сию минуту?

— Спи спокойно, пусть, тебе терраска снится, — сказал Кешка Тарасову и вернулся назад в ресторан.

В узком коридоре, между зеркалом и вешалкой, еще толкались старатели. Жорка Дудов обнимался с предом. Яшку Савушкина совсем развезло: двое поддерживали его, двое натягивали пальто. Швейцар с руками боксера и сухонькая гардеробщица теснили всех к выходу.

— Я портсигар забыл, — соврал Кешка и прошел в зал.

Две официантки уносили с их столов бутылки — пустые и непочатые. Пустые еще оставались на столах, а полных не было. Вернее, была парочка, но их уже прибрала официантка.

Кешка преградил ей дорогу.

— Вынужден опечалить, — протянул он руку к подносу с грязной посудой, зажавшей полнехонькие бутылки коньяка.

Затем окинул взглядом раскуроченные столы. Помидоры еще кое-где задержались на тарелках. Он взял пять штук, покрупнее; положил в наружные карманы пальто, а бутылки отправил во внутренние — в каждый по одной. Пальто на нем было шикарное: японское, вязаное, стального цвета. Кешка специально летал за ним в Магадан, к одному знакомому из рыбкоопа. С перелетом и обмывкой пальто потянуло без малого, четыреста рублей.

Дом Антона он помнил — четырехэтажной, напротив книжного магазина. Ноги, у Кешки слегка заплетались, в голове еще носились обрывки ресторанной музыки. По случаю торжества он надел, лакированные штиблеты, теперь мороз ощутимо покусывал пальцы.

Окна светились только на лестничных площадках, Кешка остановился, не зная, в какой подъезд входить. Подумал и вошел в средний. На первом этаже опять остановился, не зная, в какую дверь звонить. Подумал и позвонил в среднюю.

За дверью что-то задвигалось, щелкнул выключатель.

Кешка забыл, как зовут жену Антона, — не то Валя, не то Тамара.

— Я к Тонику, Тамара, — сказал он, решив, что все-таки Тамара.

— К какому Тонику?

— Антон Чанов где живет? — Кешка понял, что не туда попал. — Старший геолог управления.

— Этажом выше.

На лестнице Кешку качнуло от стены к перилам. Он удивился — в ресторане ему казалось, что он трезвее всех.

Кешка увидел на боковой двери медную подкову и все вспомнил: Антон прибил подкову в день вселения. Эта самая Валя или Тамара потребовала.

Он обрадовался, нажал на звонок и услышал петушиный голос Антона:

— Минуточку, открываю!

Открыл. Сперва не узнал Кешку. А узнал — схватил за борта японского пальто, затряс на радостях, втянул в коридор.

Минут через десять они сидели в комнате за столом, пили коньяк, ели помидоры, горячую тушенку со сковороды, плавленые сырки и густо посыпанную перцем и солью строганину из хариуса.

Антон ничуть не изменился: такая же тощая жердина, как и был. Из пижамной куртки торчит длинная шея с кадыком, хрящеватый нос чуть свернут набок. Точно и не прошло семи лет с тех пор, как кончили они вместе институт и вместе бродили с партиями по тайге.

Главное, и голос у него остался петушиный: вроде все еще прорезается. Этим петушиным голосом Антон засыпал Кешку вопросами: куда запропал после последней экспедиции, отчего не писал, не показывался? Где сейчас, что сейчас?

— Я слышал, ты на Чукотку ускакал, на олово переключился, — говорил Антон, торопливо накалывая вилкой размочаленное мясо. — Я тоже о Чукотке мечтал. Борю Вахова помнишь? Он на берегу Ледовитого шурфил, звал меня. Но я тут одной вещицей увлекся, не поехал. Сейчас читаю в газете — Борька наш морские россыпи открыл.

— Был я на олове, был, — поморщился Кешка. Поднял бутылку, плеснул в стаканы. — Давай, Тоник, еще за встречу.

— С удовольствием, — взял Антон стакан.

Пил он так же, как когда-то: подставляя ладонь под донышко, точно боялся, что прольется, и кривился при этом. Не умел пить.

Антон был дома один. И не спал, когда позвонил Кешка: на тахте-матраце, единственном лежачем месте, не было постелено. Стояла только пепельница с окурками, рядом — раскрытая книжка и лампочка-грибок под зеленой шляпой.

— А где твоя Тамара? — спросил Кешка.

— Какая Тамара?

— Ну, жена.

— Вера, — поправил Антон, — А мы разошлись, Кеша. Вернее, она уехала! С Танечкой. Да, ты не знаешь, у меня теперь дочь есть, Танечка. Сейчас покажу…

Антон взял с книжной полки фотографию. Кешка узнал эту самую Веру. Оказываемся, не Валя, не Тамара, а Вера. Эта самая Вера держала на руках голопузого младенца, выходит, Антошкину дочку. Веру Кешка помнил. Тогда как раз вернулись с поля, Антону дали квартиру, и к нему прилетела из Ленинграда невеста. Отмечали сразу свадьбу и новоселье. В этой самой комнате. Стола тогда не было, и тахты-матраца тоже. Сидели на полу, на Антошкиных книжках. Было сто бутылок шампанского, гора Антошкиных камней в углу, и эта самая Вера привезла из Ленинграда здоровенную медную подкову. Веры не стало, а подкова и гора камней остались. Только камни из угла перекочевали на полки: кварцы, сланцы, песчаники. С вкраплением золота, с вкраплением вольфрама, касситерита. Были среди них малютки, были и в полпуда весом…

— Что ж так? — спросил Кешка.

— Так уж получилось.

— Сволочь, — ругнул Кешка уехавшую жену Антона, — Помнишь, как ты ее ждал? Помнишь, мы с тобой от Черной скалы пробирались? Три дня не жрали.

— Помню, Кеша. Ведь я тебе жизнью обязан. Иногда глаза закрою и вижу этот чертов ручей Змеиный. Вижу, как лодку о камни разбивает, я хватаюсь за какой-то валун, руки судорогой сводит, вот-вот оторвет меня водой, швырнет на камни. А ты валишь на берегу лиственницу и орешь: «Тоник, держись! Держись, Антончик, сейчас вытащу!..» По-моему, мы потом куропатку подбили, веселее зажили.

— Было, все у нас с тобой было. Давай еще по одной, — предложил Кешка.

Кешка чувствовал, что уже хорош: к ресторанной дозе да еще бутылка! Но не выпить не мог — не с кем попало поднимает, со старым другом! Дурак он, что в последние годы избегал Антона, затаился от него. А чего, собственно, он такого сделал, чтобы таиться? Антон всегда его поймет, с ним можно по душам…

Кешка опрокинул стакан, бросил в рот кусочек плавленого сыра, сказал:

— Тоник, давай с тобой по душам. Я перебрал малость, но в общем в норме… Но ты мне скажи: вот ходили мы с тобой, землю дырявили, комарье нас грызло. Ты тонул, я спасал — не в том дело. Но ты скажи: о чем мы думали? Быть или не быть? Об этом не думали. Просто золото щупали, хотели вписать, так сказать, славную страницу. Ты меня понимаешь?.. И ведь нашли. Сопчонку ту, помнишь, Миленькой назвали? А ведь пустое все, тор-рр-ричелева пус-стота, если по душам.

— Почему пустота? На Миленькой прииск шесть лет моет, и еще лет на пять хватит.

— Пусс-ссто-та-а,— упрямо повторил Кешка.

— Да когда это наша наука пустышкой стала? — запальчиво возразил Антон. Он сам был навеселе и не замечал, что Кешка крепко перебрал. — Да вот тебе простой пример. Ты о методе сечения в разведке слышал?

— Не слышал и не хочу, — потянулся к бутылке Кешка.

— Погоди, Кеша, успеем: ночь велика, а завтра воскресенье, — остановил его Антон. — Послушай две минуты. Мы как с тобой недавно поиск вели? Методом дырки? Рванули шурф, взяли пробу — нет металла. Нет и не надо, пошли дальше шурфить. А он, между прочим, был, но в воздух с породой вылетел. Теперь смотри, что получается, — Антон взял с полки рулон, раскатал его на чистой площади стола. — Смотри, вот прииск Большой, вот ручей Уж двадцать кэмэ в длину. На нем геологи три года без толку топтались. И знаешь, что мы сделали? Подняли бульдозером грунт поперек ручья и промыли. Километр отступили, еще траншею пробили, а грунт — на прибор. Оказалась богатейшая струйчатая россыпь. Вот тебе и весь метод сечения, вместо дырок в земле.

— А кто придумал? — угрюмо спросил Кешка.

— Неважно кто. Факт тот, что геология при поиске начинает давать промышленное золото. Хватит в воздух выстреливать.

— И все-таки кто автор? — настаивал Кешка.

— Ну, допустим, я.

— Так и знал, — ухмыльнулся Кешка, — И что тебе, памятник за это поставили?

— Пока нет, — Антон скорчил печальную мину, затем развел с сожалением руками. — Пока, друг Кеша, ни Билибину, ни Цареградскому, ни Вознесенскому не поставили. Вот что досадно. Мне тут одна книжонка попалась. — Антон выхватил длинными пальцами из груды толстых книг тоненькую книжицу, пролистнул страницы. — Послушай, что Дмитрий Владимирович Вознесенский писал: «Пока я буду нужен Колыме, и ее не покину. Я люблю ее за то, что вера моя в нее не обманулась, за то, что она является редкой жемчужиной в сокровищнице Союза»… Вот это бы и высечь на его памятнике. — Антон потряс в воздухе книжицей, и она задела люстру с тремя матовыми пузырями. Пузыри закачались, он не обратил внимания.

— Фанатики они, — сказал Кешка. — Все они фанатики.

— Кто фанатик, Вознесенский? — воскликнул Антон на каких-то высочайших нотах, — Кеша, не смеши меня. Да будет тебе известно, фанатик — слово бранное. «Фанатизм» с французского — изуверство, слепая вера. Что ты его лепишь к мужам науки? И кто, по-твоему, фанатики — Бруно или их преосвященства святые отцы-католики, повелевшие предать огню его плоть и душу? Или, скажем, тот же Галилей. Что двигало его разумом — слепая вера? Цареградский, конечно, не Галилей, не Коперник, но он, если хочешь, Колумб для Колымы….

— Брось, — остановил Антона Кешка, знавший за ним привычку после пары рюмок пускаться в исторические экскурсы, — Хочешь, скажу, почему твоя Валя сбежала?

— Вера, — поправил Антон, сразу же утрачивая весь свой пыл.

— Женщины любят поменьше философии, побольше денег, — начал объяснять Кешка, прикуривая не тем концом папиросу. Заметил, что не так прикуривает, бросил папиросу в свою тарелку. — С философией у тебя перебор, а с деньгами — тю-тю. Твердый оклад плюс твердые надбавки — и больше не моги думать. Ты меня понял?

— Да, в этом что-то есть, — упавшим голосом согласился Антон — Хотя денег вполне достаточно. Но ты, безусловно, прав. Иногда Верина логика ставила меня в тупик. — Он умолк, но тут же сказал: — Может, нальем понемножку? Или кофеек сделать?

— Потом, ты дослушай, — Кешка решил высказаться до конца, — Я к тебе вот зачем пришел… Ты помочь мне можешь? Мне вот как твоя помощь нужна, — он полоснул себя ребром ладони по горлу.

— Что за вопрос, Кеша, с удовольствием. А что требуется?

— Да пустяк. Ты о прииске Большом говорил, сечение свое там внедряешь. А как ты с Мозыревым живешь?

— Очень дружно. Он толковый геолог. Представь, мы с ним одну штуку вместе замыслили. Видишь ли, в чем дело. На территории Большого сохранилось немало русел древних рек. Мало того, что они меня давно занимают…

— Подожди о руслах, — нетерпеливо перебил Кешка. — Я ведь с геологией давно покончил. Я, Тоник, давно в старателях хожу. В разных артелях счастья пробовал, а сейчас на этом самом, на твоем Большом мою.

— Ты — в старателях? — изумился Антон.

— А ты не удивляйся, не удивляйся, — усмехнулся Кешка. — Там тоже люди-человеки, и Кешка Бабич, между прочим, не последняя спица в колесе.

— Да нет же, я не в том смысле, — смутился Антон, — Я, собственно, не совсем представляю, что ты у них делаешь, функции твои…

— Функция моя, Тоник, бугор над шестью бичами. Решил бывший геолог старательских щец хлебнуть, попробовал — оказывается, неплохо. Я, Тоник, за эти пять лет дачу в Крыму отгрохал, «Волга» есть и кооператив в столице строю. Как думаешь, есть смысл в артели потрудиться?

— Ну, почему же? — развел руками Антон — Если тебе нравится… Иногда, правда, и старатели в должниках ходят.

— Э, Тоник, какой старатель! Во всяком производстве свои секреты, правда?

— Да, конечно…

— Слушай, так ты мне поможешь? Я с тобой начистоту, по душам.

— Обязательно, Кеша. Говори, в чем моя помощь нужна.

— Понимаешь, мне один участочек прирезать надо, в Колючем распадке, — заметно оживился Кешка, — Тут все от главного геолога зависит. Захочет твой Мозырев — сделает.

— А что за участок?

— Ерунда, — презрительно скривился Кешка. — Сто метров всей площади. Прииск туда приборы не загонит, а участок все-таки в заначке держит. Ты верь, через год они его все равно старателям бросят, но зачем ждать? Мне его вот так летом отмыть надо, — Кешка привычно полоснул себя по шее ладонью.

— И вся просьба? — засмеялся Антон, — Ну, Кеша, ты меня сегодня удивляешь. Да если приборы не станут, можешь считать, что участок отдан артели. Я сам к Мозыреву подъеду.

— Решили? Дай пять! — обрадовался Кешка. Он поднялся, слегка качнулся, обеими руками стал трясти руку Антона. Потом потянулся к бутылке — Давай, Тоник, еще разок за встречу!

— Давай, Кеша. По последней и — на боковую. Ты на тахте, я — на раскладушке. А завтра — выходной, завтра и наговоримся…

— Нет, постой, — Кешка поставил на место бутылку. — Надо до конца, честь по чести…

Он расстегнул пиджак, запустил глубоко во внутренний карман руку.

— Вот… честь по чести!.. — Кешка положил на стол тугую красненькую пачку, прихлопнул по ней ладонью и убрал руку.

Антон недоуменно приподнял белесые кустики бровей.

— Да брось ты глаза пялить! — разозлился Кешка. — Ну, может, не тебе, так Мозыреву, тут семьсот рэ. На одном прииске прошлой весной полторы тысячи за участок бросили, но там участочек, говорят, был — лопатой металл греби.

— А кому бросили, Иннокентий? — каким-то звенящим шепотом спросил Антон. — На каком прииске?

— Нельзя, Тоник… секреты производства, — хохотнул Кешка, — Но если по душам, то кому же бросают? Нашему брату — геологу, конечно. Или маркшейдерятам…

Дальнейшее Кешка помнил смутно. Кажется, сперва у него над головой закачались матовые пузыри люстры, потом что-то с грохотом полетело. Кажется, Антон что-то такое орал сорванным петушиным голосом. Кажется, советовал ему не споткнуться на ступеньках…

На улице Кешка потер ушибленную ногу, ощупал рукой лицо. Припухлости вроде не было, но челюсть и скула ныли. Кешка сплюнул в сугроб и пошел в сторону гостиницы, осторожно ступая на поврежденную ногу. Остановился, проверил внутренний карман пиджака. Пачка была на месте.

«Ничего, ничего, — мысленно говорил он себе — Не зря от тебя Тамара-Валя укатила… Спи спокойно, друг Тоник, Кешка Бабич найдет выход, Кешка не пропадет…»

Было зябко, ныла скула, в правом колене стреляла боль, а до гостиницы было далеко.

Прохожий

Киреев разливал из закопченного ведра в миски уху, когда из темноты к костру вышел человек. В кронах лиственниц погуживал ветер, в низине шумно плескал ручей, к тому же взгорок сопки был оплетен зарослями мха, потому никто не услышал его шагов.

— Добрый вечер, вернее, ночь, — сказал человек.

Киреев, Хомяков и Ваня разом повернулись к нему и разом ответили на приветствие.

Высокое пламя высветило пришельца с ног до головы, но в медном свете огня сразу было не разобрать, стар он или молод. Однако здороваясь, он снял лисью шапку, и, когда снял, надо лбом взблеснула седина.

— Ушицы с нами, — предложил Киреев.

— Спасибо, не откажусь. Я издалека ваш огонь заметил, а то уж хотел свой разводить: с утра без привала иду, — сказал тот и стал стягивать со спины объемистый рюкзак и ружье.

Ваня, сын Киреева, поднялся, уступая ему место на разлапистых ветках стланика, высоко настеленных у костра, взял свою миску и пересел на трухлявую лесину. Пришелец опустил в мох рюкзак, повесил на ближнее дерево ружье, присел на пружинящие ветки и вытянул к огню ноги в болотных сапогах, с которых еще стекала вода, — видно, долго брел по ручью, прежде чем свернул к костру.

— Старатели? — спросил он, беря из рук Киреева миску с дымящейся ухой.

— Они самые, — ответил Хомяков, пододвигая ему хлеб. — От самого вечера стараемся насчет ушицы, ведро хариуса расстарались.

— Выходит, есть рыбка?

— А чего ж не быть, когда мы здесь второй день? — усмехнулся Хомяков, — Вот помоем месячишко, после — лови тину, рыбак.

— Да портит ваше золото реки, — сказал незнакомец, отхлебывая из ложки горячую уху. — И тайгу, и реку портит. Столько рощ прекрасных бульдозерами снесли.

Киреев с Хомяковым согласились: что портит, то портит, но ничего не поделаешь, мыть-то надо.

Все стали есть уху. Киреев спросил у незнакомца, кто он и куда идет. Тот ответил, что зоотехник и идет в оленеводческую бригаду, километров сорок прошел, и еще, шагать не меньше. А Киреев стал рассказывать, что у них, на приборе авария: лопнула труба, и бульдозерист потопал пешком на стан, чтоб привезли сварочный аппарат, поэтому они и загорают у костра.

Ваня в разговоре не участвовал; к нему не обращались, ни о чем не спрашивали. Он ел себе уху и слушал. На его долю вообще больше выпадало слушать: в школе — учителей, дома — мать, здесь, в артели, куда отец взял его с собой на летние каникулы, тоже больше приходилось слушать старших. Хотя кончил он шесть классов, хотя и бульдозер научился водить, и золото умел отбить с решеток не хуже других, но его все еще считали мальчишкой и обращались как с ребенком. Исключая, может, Хомякова. Но Хомяков был как бы родным своим человеком. Сколько Ваня помнил, их семья всегда жила в соседях с Хомяковым. Он был давний друг отца и много лет вместе с отцом промышлял в старательских артелях золото.

Ваня ел и слушал, как отец рассказывал про аварию на приборе. Не спеша рассказывал: отхлебнет из ложки, прожует, проглотит, потом скажет несколько слов. Опять поднесет ко рту ложку, проглотит, еще скажет.

Отец у Вани был человек спокойного, ровного характера и, как говорил Хомяков, «во всех смыслах положительный». «Ты с отца пример бери, — не раз поучал он Ваню. — Он во всех смыслах положительный, правильный во всех смыслах». — «А в каких смыслах», — усмехнулся Ваня, нажимая на эти самые «смысла». «Ну, во всем жизненном направлении, — пояснял Хомяков, — А я вот, к примеру, неправильный, на меня равняться нельзя».

Хомяков запивал, знал за собой этот грех и в трезвом состоянии осуждал его. В промывочный сезон он держал себя строго, зато уж зимой отводил душу: отмечал без пропуска все до единого праздники, новые и старые. Новый год у него растягивался с 31 декабря по 14 января, включая рождество, затем следовал разгром немцев под Сталинградом, потом День Советской Армии, 8 Марта, пасха, Первое мая… Ванина мать не любила его за это и не раз, напустив на себя строгость, выговаривала ему за баян и пляски, что, бывало, неделями не стихали за стеной. Хомяков никогда не обижался, а, смеясь, говорил матери: «Варюшка, от тебя ли я все это слышу? Ну, скажи по совести: кабы не я, разве бы женился на тебе Киреев? Он два года признаться не смел. Помнишь, как я сватом ходил к тебе, в тот барак, где девчонки вербованные жили? Я в барак, а Петюня — от барака ходу. Помнишь, я его поймал и привел?» Тогда мать тоже улыбалась, отвечала ему: «Спасибо, Степа, что осчастливил. Но что, если бы другая с этими четырьмя гавриками крутилась? Вот бы я царевной жила?» — «Не смей, Варюшка, не смей, — серьезно говорил Хомяков, — Дети — цветы нашей жизни. Каждый человек род продолжать обязан».

Случалось, что Хомяков, будучи навеселе, и Ване втолковывал нечто подобное:

— Ты, Ванюха, в одном на отца не походи: по части стеснительности, а то в холостых задержишься. А кто за тебя киреевский род продолжит? У Вас три пигалицы растут. Они не продолжательницы, ибо род от мужчины идет. Есть у вас в классе девчонки симпатичные?

— Больно они нужны, — краснел и супился Ваня. Хомяков смеялся и говорил Ваниному отцу, что сынок весь в папашу: при слове «девчонки» буреет, как дикая малина в лесу. Ванин отец отмахивался от него и просил не заводить глупые речи.

Сейчас Хомяков расправлялся с рыбой, оставшейся в миске после выхлебанной юшки, и помогал Ваниному отцу в разговоре. Интересно у них выходило: как только отец умолкнет, подает голос Хомяков. Как бы паузу заполняет. Получался беспрерывный рассказ. И все о той же поломке.

— Вторая смена коту под хвост летит. — Это Ванин отец.

— Прошлую ночь колоду латали. — Это Хомяков.

Отец прожевал, проглотил — и опять:

— Был бы автоген — в два счета подварили бы. А так шлепай за ним черт-те куда.

Хомяков продолжает:

— Еще вопрос, как Фомича поднять.

Отец поясняет:

— У нас шофер, Фомич. Если заснул, хоть над ухом стреляй, — трупом лежит.

Хомяков проглотил кусок рыбы и добавляет:

— Ценный человек во всех смыслах.

Отец не соглашается:

— Не ценный, а проворотливый.

Хомяков не спорит:

— И я о том же. При нашем Фомиче председателя артели не надо. Он черта с чертенятами из пекла достанет. Помнишь, с бульдозером?

— Как не помнить? — улыбается отец.

Ваня понимал, почему отец с Хомяковым так разговорились. Обрадовались новому человеку. Не будь его, поели бы молча и спали возле костра, пока не придет машина. Теперь же, пока не придет машина, будут говорить и говорить. Чего доброго еще и про бульдозер разболтают. Ну вот, так и есть.

— По сей день не пойму, как он разнюхал, — сказал отец.

— Разнюхать — полдела, — ответил Хомяков. — Ты скажи, как он его пригнал. Фокус в том, что пригнал.

Ваня поднял чайник, собираясь пристроить его на пламеневшие угли, но чайник оказался легким. В другом чайнике тоже не было воды. Он взял оба чайника и пошел к ручью. Слушать историю с бульдозером было неинтересно. Он слышал ее сто раз: как одни «олухи» оставили в тайге без присмотра новенький бульдозер, как Фомич обнаружил его и пригнал в артель; как перекрасили бульдозер и поставили на него старую кабину, и как бульдозер пригодился старателям. Правда, отец приказывал Ване никому чужому об этом не проговориться, и теперь Ваня не понимал, зачем же они сами выдают зоотехнику тайну.

Едва он отошел от костра, как его обступила темнота. Луны не было. Звезды, рассыпанные перламутровыми пуговками далеко-далеко вверху, не проливали света. Но так казалось в первые минуты. Потом очертились деревья и кустарники, а на небе вырисовался, точно проявился на пленке, контур горбатой сопки. Спустившись в ложбину, Ваня уже неплохо различал приклоненную к ручью понуру и стоявший неподалеку от нее бульдозер с задранным ножом. В узкой ложбине гудело и высвистывало, как в трубе. Ветер толкал Ваню в спину, и он не шел, а бежал, бренча чайниками, к темнеющей впереди старой лиственнице.

Когда Ваня вернулся в затишье деревьев, костер бушевал не так резво, как прежде. Отец с Хомяковым по-прежнему говорили в два голоса. Но теперь о другом — о заработках в артели. Наверно, зоотехник интересовался. Он разулся, сушил над жаркими углями портянки и слушал. Отец с Хомяковым курили. Выпустив изо рта дым, отец сказал:

— А если разобраться, то старатель не больше приискового получает. Старатель полгода моет — зиму в отгуле. Раскинь на двенадцать месяцев, то на то и выйдет.

Отец умолк, затянулся папиросой, а Хомяков как раз выдохнул дым и продолжил:

— Еще у старателя натура такая, во всех смыслах прихвастнуть любит. Его водкой не пои — дай похвалиться. Петюня, ты Тишкина помнишь?

Отец тухнул дымом:

— Кто Тишкина не помнит? Артист первой категории. Такую туфту загнет — ни один писатель не придумает.

Теперь Хомяков выдохнул дым:

— Он года три по допуску мыл, один с лотком по распадкам бегал. За три года на штаны не заработал. А встретишь Тишкина: «Паша, как дела?» — «Хо-хо! — хлопает себя по карману. — Вот они, десять тыщонок новенькими. Во Францию туристом еду, оттуда в Болгарию махну». Другой раз встретишь: «Паша, как Франция?» — «Порядок, — говорит, визу оформляю. Но тут, понимаешь, в Америку путевка подворачивается. Думаю на транскорабле по волнам прокатить. Деньги-то навалом!» И катит наш Тишкин из Франции в Америку — по ключикам с лотком.

Про Тишкина Ваня тоже слышал, даже видел в прошлом году Тишкина, когда тот приходил к отцу одолжить денег. И был совсем не такой шутник, не такой артист, каким его сейчас выставляли. О Франции и Америке не вспоминал, а поговорил тихонько с отцом и ушел. Потом приходил возвращать, долг, и опять никаких шуток Ваня от него не слышал. Тишкин пообедал вместе с ними, поблагодарил и распрощался.

Ваня разровнял палкой фиолетово-розовые уголья, поставил на жар чайник.

— Прибавь огоньку, — сказал ему отец.

Ваня подтянул к костру толстую бескорую лесину, направил ее одним концом в притухающий огонь. Пристроил поперек нее еще одно усохшее дерево, стараясь не задеть чайник. Пламя сразу охватило голые стволы, затрещало, выкинуло высокие хвосты искр.

— А что, паренек тоже в старателях ходит? — спросил зоотехник.

— Ваня? А как же. Ваня у нас сын артели, как когда-то сыны полка были. Правда, Ванюха? — сказал Хомяков.

— Нет он так, при мне, — объяснил отец — Пускай лето повольничает с нами. Всего два лета и вольничать осталось, потом в техникум готовиться.

— А в какой решил? — спросил Ваню зоотехник.

— Он у нас в геологи пойдет, правда, Ванюха? — ответил за Ваню Хомяков.

Ване не понравилось — один попусту спрашивает, другой отвечает за него. Взрослые люди называется!

— Не знаю. Куда пойду, туда и пойду, — грубовато ответил он, чтобы показать свою самостоятельность. Но он и в самом деле не знал, в какой пойдет техникум, — не думал еще об этом.

— Ты бы поспал, — сказал ему отец, — Беги поспи в бульдозере. На вот овчину, — взял он лежавший рядом полушубок.

— А чего я пойду, я и тут могу, — не согласился Ваня, и только потому, чтобы еще раз показать, что он не маленький и может поступать, как захочет.

— Спи тут, — не стал возражать отец.

Чтобы не сильно припекало, Ваня разбросил полушубок чуть в стороне от костра и лег, повернувшись спиной к огню. Спать ему не хотелось, хотя короткая ночь уже была на исходе и вверху понемногу начинало яснеть. Ветер перестал терзать макушки деревьев, и в просветах слабо шевелящихся веток виднелось сереющее небо.

Отец с Хомяковым примолкли: то ли самим захотелось спать, то ли выговорились. Ваня слышал, как на угольях зашипела вода — вскипел чайник. Отец спросил;

— Чифирок заделаем или попросту?

— Можно чифирок, — ответил зоотехник и сказал: — Выпьем по кружке и в дорогу. Светать начинает.

— А зачем идти? Скоро машина подойдет, Фомич вас до нашего стана подкинет. Все же километров двадцать подъедете.

И Хомяков поддержал:

— Обувка целей будет.

— Что ж, резонно, — согласился зоотехник, — Пожалуй, подожду машину.

Они стали пить чифир, громко отхлебывая из кружек. После солоноватой ухи Ваня тоже попил бы густого чаю, но не хотел подниматься — раз сказал, что будет спать, пусть думают, что он спит. А то и вправду по-детски получится: то лег, то встал. А встанешь — опять услышишь от них что-нибудь такое, что говорят детенышам.

Ваня вспомнил о забавной игре «в глаза», которой его давным-давно научил Сашка Васильев из их двора, прозванный за толстые щеки Булкой. Прищуривая по-разному глаза, можно было видеть всякие интересные вещи. Когда-то Ваня так натренировался в этой игре, что мог как угодно передвигать разные предметы, менять их цвет и вообще видеть какие угодно чудеса. Мог, например, отодвинуть в доме стену, да так, что отскакивала на километр, мог большой красный абажур сделать маленьким и зеленым, мог котенка Жулика превратить в здоровенного котища, мог высокого отца сделать лилипутиком. Весь секрет заключался в том, как прищуриваться.

Вспомнив об этом, Ваня сильно сплющил левый глаз, чуть поменьше правый и посмотрел на деревья. Он так увлекся своим занятием, что перестал слышать, о чем говорят у костра. Но, когда отец назвал его имя, Ваня расщурился и повернулся лицом к костру, думая, что его окликают. Но все сидели спинами к нему, и, похоже, отец вовсе не звал его, так как в это время он сказал:

— Теперь что, теперь не та Колыма стала. Ходи себе по тайге спокойно. Разве медведь попадется, так и тот, если сыт, то от тебя теку даст.

Хомяков не замедлил поддержать отца:

— У нас девчонка-маркшейдер есть, так она принципиально машиной пренебрегает, пешедралом по тайге носится. Да ещё, чертеня такое, ружьем брезгует. Я, — говорит, любого, кто нападет, своей треногой заколю. А помнишь, Петюня, когда мы приехали?

— Почему ж не помню? — ответил отец.

— Да, веселое время было, — усмехнулся, зоотехник. — Меня сюда в сорок восьмом направили, прямо из техникума. И сразу попал в переплет.

— Очистили? — догадался отец.

— Еще и как.

— Тогда тут всего хватало, особенно непорядка во всех смыслах, — убежденно сказал Хомяков. — А где вас, в порту или на трассе?

— Ну, это сложная история, — ответил зоотехник. — Я ведь, по сути, мальчишкой был, девятнадцать лет, ничего в житейских тонкостях не смыслил. Вот как ваш Ваня. Много ли он понимает?..

Слова зоотехника укололи Ваню: ну вот, и этот считает его козявкой. «Сам ты больно много понимаешь, — рассердился на зоотехника Ваня. — Шел бы, куда идешь, а то расселся и рассуждает!» Ваня ждал, что зоотехник пустится и дальше склонять-спрягать его, потому что в его тоне Ваня уловил знакомые нотки классной руководительницы, те самые нотки, которые прорезались у нее, когда она пускалась читать кому-нибудь длинную мораль.

Но зоотехник оставил Ваню в покое и стал рассказывать о себе.

— В общем, направили меня в оленеводческий колхоз. Дело было осенью, шел забой оленей, и председатель говорит мне: «Хочешь в Якутию съездить? У нас поставка мяса туда запланирована, будешь груз сопровождать. Соглашайся, всю Колыму увидишь, трассу узнаешь. Такие командировки раз в году бывают». Я, конечно, в восторге. На другой день приходит из автобазы машина, грузим туши, выезжаем. Ну, едем час, другой, а шофер мой сидит, как туча перед грозой. Что, думаю, за человек такой угрюмый? Принимаюсь расшевеливать его вопросами: что это за сопка, да как эта речка называется, да что вон там за кустики с белой корой? Он слушал, слушал и говорит: «Ты не на кустики гляди, а бери мое ружье и смотри в окно за спиной. Если будут туши тащить, открывай окно и пали в воздух». Словом, начинает он меня просвещать: на таком-то перевале такой-то амнистированный безобразничает, прыгает на ходу в машины, сбрасывает ящики с продуктами. На таком-то дорожном участке заключенные работают. И так далее в том же духе. Стрелять мне не пришлось, никого. Я не видел, но туши наши за дорогу убыли. «Посадят тебя, как пить дать, — говорит шофер, — Ведь не докажешь, что ты их налево не пустил». Я, честно говоря, здорово трухнул, не знаю, что делать, не знаю, и куда туши девались. Шофер мой тоже вроде переживает. «Так и быть, — говорит, — выручу тебя. За это возьму себе две туши». И учит меня: беги в магазин, бери литр спирту, беги на базу, там каморка в конце двора, в ней кладовщик сидит, подпои его, он охоч до спирту, а я через два часа приеду. Побежал я в магазин, оттуда — к кладовщику. Каморка его, точно, в конце двора стояла, что-то вроде будки в снегу. В Якутии уже снег лежал и морозы были под тридцать. Ну, захожу в каморку, кладовщик на счетах кидает, сам весь от холода синий. Я тоже замерз, зубами щелкаю. Он обрадовался, что я мясо привез, посмотрел мои накладные и говорит: «Ах ты, бедолага, до чего же ты замерз. А у меня как назло и погреть тебя нечем». Тут я сразу осмелел, достаю флягу спирту и спрашиваю! «Не против, если вместе погреемся?»

Хомяков при этих словах крякнул, с завистью сказал:

— Чувствую, гульнули вы.

— Нет, я себе чуть-чуть наливал. Я уже за шофера стал бояться: что как он сбежит? Почему, думаю, он меня одного послал? Почему сказал, что через два часа приедет? Может, обман? Кладовщик уже захмелел, что-то плетет о своей жизни, а у меня голова от всяких предчувствий раскалывается.

— Ясно, шофер тебя накрыл, — сказал Ванин отец.

— Нет, он тютелька в тютельку приехал. Заходит в каморку, а с ним трое парняг. «Принимай груз, батя, — говорит кладовщику. — Только в темпе, я путевку в обратный рейс отметил». Выходим из каморки, увидел я машину и обалдел: не машина, чудище. Вся инеем обросла, сосулищи висят, а из кузова глыбы льда выглядывают. Я сразу догадался: подлил он в кузов воды и дал замерзнуть. Любой бы смекнул, в чем дело, а пьяный кладовщик и глазом не повел. Шофер мне шепчет: «Будем на весы бросать, ты ему зубы заговаривай». Разгрузились мы в два счета, эти самые парни туши таскали. Да какие туши — каждая в ледяном панцире! По весу у нас даже излишек получился. Пока мы сгружали, шофер отвел кладовщика в каморку. Я пришел, накладные уже подписаны, а сам кладовщик чуть тепленький. Таким мы его и оставили. Сели в машину и скорей со двора. «Ну, ты доволен?» — спрашивает шофер. «Доволен, — отвечаю, — еще как доволен!» Он тоже веселый, рассказывает, как парняг этих на разгрузку уговорил: каждому по туше дал. Это в придачу к тем, что себе оставил. Я смеюсь, он смеется, в общем, радуемся, что все обошлось.

— Артист твой шофер, не хуже Пашки Тишкина, — заметил Хомяков.

— Артист, еще какой артист, — согласился зоотехник. — Ну, а месяца через два приезжает в колхоз следователь, вызывает меня. «Сдавали такому-то оленей?» — «Сдавал». — «Полный вес сдали?» — «Полный», — отвечаю. А что же мне еще отвечать? Следователь видит, что меня в пот бросает, говорит: «Не волнуйтесь, у меня к вам нет претензий. Накладные в порядке, подпись его стоит. Но этому негодяю захотелось и вас за собой потянуть». — «Куда потянуть?» — не понял я. Тут-то он и объясняет: у кладовщика недостача, будет, суд, но он темнит и несет ахинею, будто его споили, вместо мяса подсунули лед. Дело, мол, ведется, в Якутии, а ему, здешнему следователю, поручили поднять подлинник накладной и допросить меня. И добавляет, что допрос — простая формальность. Ну, и заварилась каша, — махнул рукой зоотехник.

— Сколько же ему дали? — участливо спросил Киреев.

— Не ему дали, а мне, — усмехнулся зоотехник — В общем-то по-божески — два года.

— Ты что ж, сам признался? — не поверил Хомяков.

— Конечно, сам, — снова усмехнулся зоотехник. — И шофер мой подтвердил. Поднимается на суде и кивает на меня: «Этот гражданин, товарищи судьи, по дороге туши продавал, после приказал мне залить водой машину, а сам пошел кладовщика спаивать».

— Ну, подлюка! Что ж ты не объяснил?

— Почему, я объяснил: продавать не продавал, а спирт кладовщику принес и надул его.

— И два года в лагере отбухал?

— Что ж, отбухал. Не лги, не крутись, не обманывай, — засмеялся зоотехник. И, досмеиваясь, вдруг спросил — Собственно, к чему я это рассказывал?.. А, какие прежде чудеса случались!

Ваня удивился, услышав, что зоотехник смеется. Лагерь ему представлялся страшным местом. Какой же тут смех? Он приоткрыл глаза. Зоотехник наматывал на ногу портянку, и лицо его все еще продолжало улыбаться. Ване он показался совсем не старым, гораздо моложе, чем отец и Хомяков. Все портили седые волосы надо лбом. Седины, как понимал Ваня, у молодых не бывает.

Ночь быстро уходила на убыль. Темнота редела, воздух наливался вязкой пепельной мягкостью. Костер еле дышал, и Ване становилось зябко. Надо было подбросить лесин, но Ваня не хотел вставать, а сами они не догадывались. Наконец Хомяков все-таки додумался: кинул в огонь охапку сухих веток. Хвоя затрещала, вскинулась густым пламенем. Ваня почувствовал, — как в спину хлестнула жаркая, согревающая волна. Он закрыл глаза, ему вдруг очень захотелось спать. И уснул бы, если бы рядом снова не заговорили громко.

— А вы, случаем, зоотехника Букова не знаете? — спросил Ванин отец.

— А что?

— Да нет, я так, — ответил отец. — Раз, думаю, вы зоотехник и он зоотехник, то, может, друг друга знаете. Я про него в нашей газетке читал, как он стадо из горящей тайги вывел. Писали, две тысячи с лишком оленей было.

— Мало ли что пишут, — сказал Хомяков. — Я лично на свою районку не подписываюсь.

— В общем-то я Букова немного знаю, — отчего-то весело сказал зоотехник. — В газете, в самом деле, преувеличили. Не такой уж пожар был, чтоб Букова героем делать. Да и пастухи в стаде были, а вышло, будто он один геройствовал. Пастухи-то лучше его тайгу знают.

Ваня первым услышал шум мотора. Забыв, что притворялся спящим, он подхватился с полушубка.

— «Зисок» бежит! — сообщил он.

— Да, машина, — прислушался Киреев.

Начали собирать посуду, затаптывать сапогами и забрасывать землей костер.

Когда спустились в ложбину, машина уже стояла возле понуры. Фомич с бульдозеристом, ходившим на стан, вытаскивали из кузова сварочный аппарат.

— Фомич, вот человека с собой захватишь, — сказал шоферу Киреев, указав на зоотехника.

— Это мы можем, не такое делали! — шумно ответил лысенький Фомич, спрыгивая из кузова на гальку — Садись, браток, в кабинку!

Но зоотехник почему-то не торопился к кабине. Он стоял на месте, держа в одной руке рюкзак, в другой — ружье, и пристально смотрел на Фомича. Глаза у него сжались в узкие щелки.

— Постой, постой, — вдруг сказал Фомич, растягивая улыбкой губастый рот. — Буков, что ли?.. Да ты откуда взялся?

— С того света, с того света, гражданин Митрохин, — жестко усмехнулся зоотехник, называя шофера по фамилии. — Думал, не встретимся?

— Почему не встретимся? Гора с горой, человек с человеком… Не с таким встречались!.. — шумно говорил Фомич. — Ну, поехали, поехали!.. Дорогой погуторим…

— Нет уж, я пешочком, — ответил зоотехник, закидывая на плечо рюкзак.

Он сделал какой-то общий кивок, сказал «пока», повернулся и зашагал через ручей в сторону покинутого костра.

Киреев с Хомяковым переглянулись. Бульдозерист, ходивший на стан за сварочным аппаратом, удивленно спросил Фомича:

— Что за прохожий? Знакомый, что ли?

— Какой там знакомый! — шумно выдохнул Фомич, доставая из кармана платок и утирая им взмокревшую лысину, — Встречались как-то за царя гороха… Меня из-за него по судам затаскали… Тьфу, мать честная, привидение!.. Ну, прощайте, поехал Фомич, мне смены развозить.

Киреев смотрел, как Фомич забирается в кабину, и вдруг сказал Ване.

— Сынок, езжай, на стан, поспишь там.

Ваня насупился, мотнул головой и попятился от машины.

— Ты что? — рассердился Киреев. — Тебе сказано — езжай!

— Не поеду с ним!.. Лучше совсем уеду. Ясно?!. Не хочу с ним!..

Ветер давно утих, и тишину в распадке разрывал звенящий, надрывный голос Вани. Продолжая выкрикивать все те же слова, он побежал вверх на сопку, лохматившуюся зеленым пламенем стланика и лиственниц.

— Сынок, ты что, ты что?.. — растерялся Киреев и торопливо пошел догонять Ваню.

— Ванюха, постой! — крикнул Хомяков. — Постой, ты же у меня парень во всех смыслах!

Фомич, глядевший на все это из кабины, сплюнул в открытое окно и сказал:

— Тю, психованный. Ну и детки пошли: чуть что против скажи — и в истерику кидаются. Иссинить бы веревкой, знал бы истерику…

Явка с повинной

1

Пожилой оперуполномоченный исправительно-трудовой колонии, капитан по званию, Серошапка слушал заключенного Моргунова, упершись грудью (он был крайне низок ростом) в ребро высокого письменного стола, за которым сидел. На широком, румяном лице капитана, обращенном со служебной непроницаемостью к Моргунову, постепенно загорался интерес. Не смея выразить свой интерес словами, оперуполномоченный проявлял его все большим перекосом лица. До тех пор, пока вся левая половина лица, вместе с толстым носом, серым круглым глазом и исседевшей до желтизны бровью, не вздернулась вверх, а правая половина не съехала вниз.

Моргунов, правда, этого не видел, так как, рассказывая, глядел не на капитана, а на свой руки с иссиня-черными, запекшимися кровью ногтями, лежавшие на его коленях, туго обтянутых хлопчатобумажными штанами, когда-то серыми, а нынче побелевшими и сузившимися от долгой носки и многих стирок. Оттого казалось, что Моргунов говорит с закрытыми глазами. Точно сидя спит и говорит. Причем веки в его этом кажущемся спящем состоянии все время подрагивали, стриженная под машинку голова дергалась, а лоб страдальчески морщился.

Но вот он умолк. Несмело глянул на капитана изболелыми глазами и придушенным голосом сказал:

— Вот… Как на духу выложился. Столько лет мучился — отмучился… Пускай уж шлепнут меня, зато камень с души долей. Эх, гражданин начальник!.. Ведь вышку дадут, верно? Ведь одна мне теперь дорожка: деревянный бушлатик на плечи — и в землю, верно?..

От напряжения, душевной муки и предчувствия страшного, жуткого конца у Моргунова взмокрел лоб и завлажнелись глаза Кривая струйка пота выкатилась от виска на щеку и слилась с другой струйкой — вырвавшейся из глаз слезы.

— Да ты что Моргунов? Какой тебе еще деревянный бушлатик? — принялся успокаивать его Серошапка. Лицо его избавилось от перекоса и приняло лунообразную форму. — У тебя явка с повинной, ты по тридцать восьмой статье пойдешь, пункт девятый.

— По тридцать восьмой? — переспросил Моргунов и с такой мукой усмехнулся, будто наверняка знал, что именно тридцать восьмая статья несет ему неминуемо жуткий конец.

— По тридцать восьмой, пункт девятый, — твердо повторил капитан. — А пункт девятый гласит. «При назначении наказания обстоятельствами, смягчающими ответственность, признаются чистосердечное раскаяние или явка с повинной, а так же активное способствование раскрытию преступления», — наизусть процитировал он из уголовного кодекса. И чтобы окончательно успокоить Моргунова, потерявшего от страха всякое соображение, пояснил ему цитату своими словами: — Раз у тебя явка с повинной, значит, высшую меру ни в коем случае нельзя применить. Понял, Моргунов?

Но у Моргунова будто что-то заклинилось в мозгах.

— Так это ж золото… Двадцать кило чистого металла, а за него вышка, — твердил он свое и кривился при этом жалкой улыбкой обреченного.

Капитана рассмешил напавший на Моргунова столбняк непонятливости. Он поднялся, низенький, квадратный человек с седым ежиком, направился к Моргунову в обход высокого массивного стола — очень красивого стола, фигуристого, крашенного в два цвета, ореховый и черный, и до зеркальности отполированного. Подобные столы изготовляла исправительная колония, полностью специализировавшаяся на поделке канцелярской мебели, и эта мебель пользовалась большим спросом со стороны всех без исключения учреждений области.

— Вот что, Моргунов. Я все-таки оперуполномоченный и знаю что говорю, — сказал, посмеиваясь круглым лицом, капитан. — Вот тебе бумага, вот ручка, — положил он перед Моргуновым то и другое, — Придвигайся плотней к столу и пиши, что рассказывал. Так пиши…

Капитан короткими шажками прошел к окну (окно в его кабинете было зарешечено) и вдруг, обернувшись, спросил:

— У тебя какое образование?

— Десять классов и курсы механизаторов, — подавленно ответил Моргунов, не глядя на капитана.

— Грамотны-ы-ый, — протянул капитан с какой-то непонятной завистью. — Ну, пиши… Пиши так. Оперуполномоченному, капитану Серошапке Мэ Фэ от заключенного Моргунова… Проставь свои инициалы… А какие твои инициалы? Может, и позабыл, как тебя звать? — пошутил капитан.

— Меня? — Моргунов приподнял от бумаги стриженую голову и в карих глазах его наконец-то появилось какое-то подобие жизни. — Почему забыл? Меня Евгением зовут, а батю Семеном звали.

— Ну вот, значит, помнишь, — одобрительно заметил капитан и полюбопытствовал: — И батю, значит, своего помнишь?

— Нет, батю не помню, — глухо ответил Моргунов, и глаза его снова потухли. — Батя на войне погиб.

— Ну, война многих забрала. Война, брат, не теща, чтоб к ней на блины ходить, — посочувствовал капитан. — Ну ладно… Инициалы свои проставил?

— Проставил…

— Так… — задумался капитан. Он стоял у окна, спиной к решетке, лицом к фасонистому, столу, и покачивался вперед-назад корпусом — все думал. Потом спросил: — В каком году это было?.

— В каком батя погиб? — полуобернулся к нему Моргунов.

— Да нет, в каком ты золото закопал?

— А-а… — Моргунов снова нагнул голову и вперил глаза в лежавший перед ним лист бумаги. — В пятьдесят восьмом.

— Вот так и пиши, — строго сказал капитан, — В одна тыща девятьсот пятьдесят восьмом году я, Моргунов Е Сэ, будучи…

Вдруг по лицу капитана пробежала тень. Он прервал себя на полуслове и спросил:

— А какого ты года рождения?

— Я? — испуганно дернул головой Моргунов. — В сорок третьем родился…

— Так это сколько ж тебе тогда было? — подозрительно сощурил круглые глаза капитан. — Тебе пятнадцать было и ты металл своровал?

— Пятнадцать… Так получилось, — глухо сказал Моргунов. Неживые глаза его вновь подернулись слезами, он виновато заговорил: — Я тогда в школу еще ходил, а меня одни на промывку в тайгу позвали. Каникулы тогда были. Они меня и подговорили золото украсть, а сами… Ну, а сами удрали… Кто-то их спугнул, и они удрали… А я и после них понемногу воровал и в ту железную банку ссыпал, пока под крышку не набралось…

— Свинья ты, Моргунов, — с досадой сказал капитан и заходил короткими шажками вдоль стены, в которую было врезано зарешеченное окно. — Тебя государство в школе обучало, получку учителям платило, а ты как ему отблагодарил? Ты ему бессовестным образом отблагодарил, воровством золотого запаса из сокровищей страны. У тебя какой срок?

— Три года, — как-то со всхлипом ответил Моргунов.

— По воровству идешь?

— Нет, эти три года за драку.

По правде говоря, оперуполномоченному следовало самому знать, за что и по какой статье осужден его подопечный. Но таких Моргуновых в колонии дай бог сколько, всех судебных биографий не упомнишь! И он сказал с прежней сердитостью:

— Сперва золото воровал, потом драка. Так-то ты государству за науку благодарил? Отец за правое дело голову сложил, а ты по тюрьмам да по колониям… Ладно, пиши дальше; На чем остановились?

— Я, Моргунов Е Сэ, будучи… — покорно напомнил Моргунов.

— Будучи в пятнадцатилетнем возрасте, занимался промывкой золота, — начал диктовать капитан. И снова спросил: — Как то место называется, где промывали?

— Тогда там участок Медвежий был, от прииска Вольный, — сказал Моргунов. Он жалобно поежился, втянул голову в плечи и виновато забормотал: — Теперь он закрыт, Вольный. А я с тех пор там не бывал, боялся потыкаться… Зачем мне? Я от греха подальше…

— Боялся! Воровать не боялся, а тут забоялся, — снова осерчал капитан — Ну, а местность ту помнишь, сможешь показать, где закопал?

— Смогу, — вздохнул Моргунов — Там ключик есть, узенький такой ключик… Тайга там и отвалы мытой породы…

— Вот и пиши это. Сам пиши, ты грамотны-ы-ый. Укажи, что место помнишь, показать можешь. Коротко и ясно пиши…

Когда все было написано, скреплено подписью Моргунова и помечено числом (20 июля 1970 года), капитан Серошапка, взяв бумагу и прочитав ее, сказал:

— Можешь идти, я тебя после вызову. Как понадобишься, так и вызову.

Моргунов послушно встал со стула — не высокий и не низкий, довольно щуплый с виду. Выражение страха так и не сошло с его резко суженного к подбородку лица. В глазах — все та же мука и никакой живинки. Он стоял, не уходил — похоже, что-то хотел сказать.

— Что еще, Моргунов? — спросил его капитан.

— Гражданин капитан, поведите сами мое дело, — нерешительно попросил он. — А то новый возьмется… Разве поймет?.. К новому я сам бы не пошел, а вас уважаю…

Уже с неделю, как в колонии было известно, что капитан уходит в отставку, сдает дела вновь присланному лейтенанту и собирается покинуть Колыму.

— А это будет видно. Будет видно, Моргунов, — ответил ему капитан. — Ступай пока.

Из зарешеченного окна капитан видел, как по двору зоны, понурив голову, плелся Моргунов, направляясь к находившейся здесь же, в зоне, столярке — длинной дощатой коробке под плоской крышей, возле которой сугробились кучи опилок, древесные обрезки, лежали заштабелеванные доски. Но вот из кухонного барака, над которым попыхивала дымом белая каменная труба, вынырнул заключенный Крошкин — верзила по прозвищу Щука, отбывавший срок за угон «Волги», оставленной без присмотра на трассе грибниками. Щука окликнул Моргунова, заговорил о чем-то, подойдя к нему. Моргунов слушал Щуку, понурившись. Потом безнадежно махнул рукой, побрел от него к столярке.

Капитану отчего-то стало жаль Моргунова. И он подумал, что Моргунов, должно быть, соврал ему, сказав, что сидит за драку. С его ли жидким телосложением да с его ли трусливостью зачинать драку? То, что Моргунов труслив, видно с первого взгляда. Это капитан понял сразу. А еще он сразу понял, что дело Моргунова он не отдаст присланному на смену ему лейтенанту. Не каждый день к тебе являются с такой повинной, не каждый день приходят, чтоб покаяться вот в таком никому не известном преступлении! Двадцать килограммов золота — это двадцать килограммов! И хотя контейнер с вещами уже ушел на «материк», хотя жена сидит на чемоданах, он уедет не раньше, чем подымет из тайника это золото. Он до конца исполнит свой долг и, возможно, тем самым заслужит свою последнюю служебную благодарность, потому что двадцать килограммов золота — это двадцать килограммов!..

Так мысленно говорил себе капитан Серошапка, вымеривая мелкими шагами небольшое свободное пространство от зеркально блестевшего стола к зарешеченному окну и от зарешеченного окна к зеркально блестевшему столу. Потом он сходил в спецчасть, взял папку с личным делом Моргунова.

В папке, как водится, были фотографии Моргунова (фас и профиль), копия судебного решения и несколько характеристик. Из копии судебного решения явствовало, что Моргунов избил без всякого на то повода четырех человек и одному из них нанес тяжкое физическое повреждение, за что и осужден. А характеристики, подписанные воспитателями, лейтенантом Малкиным и капитаном Душкиным, утверждали, что Моргунов ведет себя в колонии примерно: работает столяром, норму перевыполняет, в обращении скромен и учтив, читает библиотечные книжки, а нецензурной бранью и картами не увлекается.

Прочтя все это и подивившись силе хлипкого Моргунова, избившего в одиночку четырех человек, капитан спрятал папку в сейф и позвонил прокурору.

Спустя час «газик» ввез его в райцентр и подрулил к прокуратуре. С полчаса он оставался наедине с прокурором, и они обо всем договорились. Потом капитан поехал в горное управление, — ведавшее всеми золотыми, приисками района. С полчаса он говорил с начальником управления, и они тоже обо всем договорились.

2

В тайге творилось что-то невообразимое. Тайга, как пьяная баба, качалась в солнечном мареве, источая дурман смолистых, грибных и ягодных запахов. Терпкими хмельными настоями дышали травы, иссохшиеся до угольной черноты пни, заросли жимолости и красной смородины. И вся тайга, необозримая и дикая, плыла, плыла по сопкам куда-то вверх — к лиловому небу, к желтому солнцу, плыла, полыхая зеленым пожаром деревьев, звеня комариным писком, бормотаньем ручьев, криком птиц, сытым медвежьим ревом и еще бог знает каким непередаваемым звучанием полнивших ее шорохов, тресков, шевелений…

Попав в тайгу, Моргунов ошалел. В поисках зарытого им когда-то золота он с такой скоростью носился по зарослям, по бугристым, поросшим мхом кочкам, с такой прытью продирался сквозь сухостой, что капитан Серошапка, геолог управления Черногор и два солдатика из охраны едва поспевали за ним. В тайге у него вдруг прорезался голос, и этим крепким, раскатистым голосом Моргунов поминутно оглашал тайгу, заставляя умолкать птиц или спугивая их с веток.

— Ого-го-о!.. Гражданин капитан, где вы там? — орал он. — Я тут, не бойтесь!.. Я вот он!..

Или заорет, не щадя глотки:

— Э-эй, служба!.. Влево гребите!.. Справа болото, потопнете!..

Забежав вперед и вволю накричавшись, вволю наслушавшись ответного эха, Моргунов поджидал «службу», сидя на каком-нибудь кособоком пне или растянувшись в топком, густом мху. Подходила, едва волоча ноги, «служба».

— Что, подустали? Передохните малость, — заботливо советовал Моргунов. — Тайга — известная стервь: из кого хочешь силу выжмет, пот из тебя выкрутит, — Он размахивал скинутой рубашкой, не допуская к своему оголенному по пояс телу наседавшего комарья. Сизоватое тело его, лишенное загара, с остро выступавшими лопатками было сплошь исцарапано ветками и сучьями.

Упревшие, разморенные солнцем солдатики сбрасывали с мокрых спин рюкзаки с провизией, валились в мох. Капитан Серошапка в первые же часы ходьбы натер до крови ногу, при каждой мало-мальской передышке он, кряхтя, принимался переобуваться. Исправнее других держался геолог Черногор, молодой, угрюмый парень, привыкший, видимо, к таежным походам.

Но долго засиживаться «службе» Моргунов не давал. Ом подхватывался с земли, вращал по сторонам шалыми глазами запрокидывал стриженую голову к проглядывавшему сквозь деревья небу, скреб пятерней исцарапанную, искусанную мошкой грудь, говорил:

— Ну, пошли-потопали, что ли? Скоро выбредем… Тут где-то ложбинка должна быть, а в ней ключик…

Вскоре действительно, выходили к ложбинке и по ней, действительно, протекал ключик. Но опять выяснялась, что ключик и ложбинка не те. Их было сотни в этой таежной глухомани, всяких ключиков и всяких ложбинок. Ключики вытекали прямо из-под обнаженных корней деревьев, били из какого-нибудь бугра, широко разливались и снова вдруг пропадали в гальке Они вызванивали, выбулькивали, шипели ледяной водой. Вдоль ключиков, по ложбинам и распадкам, громоздились отвалы отмытой породы, поросшие лозой тальника, фиолетовым кипреем, какими-то серебристыми метелками. Все это были старые отмытые выработки. Ключик походил на ключик, ложбина на ложбину, отвал на отвал — немудрено запутаться!

— Ничего не я буду, если не найду, — успокаивал Моргунов капитана, когда выяснялось; что ключ, хоть и похожий, да не тот.

У каждого ключа передыхали. Установив, что место не то, и известив об этом капитана, Моргунов проворно стягивал с себя штаны и голышом кидался в ручей, издавая при этом всякие ликующие звуки и выбрасывая вперед руки, будто собирался «ласточкой» нырнуть в полуметровую глубину. Он фыркал гоготал, наслаждался в этом ручье, садился и ложился на галечное дно громко шлепал по воде ладонями и, как бы ни был мелок ручей, умудрялся окунуть в него стриженую голову.

Солдатики не купались. Засучив по локти рукава гимнастерок они лишь остужали холодной водой лица. Серошапка разувал один сапог, усаживался на какой-либо камень, побольше, и погружал в воду натертую ногу, стараясь другую ногу в сапоге, держать на сухом. А Черногор оставался, равнодушен и к тайге, и к солнцу, и к воде. Его занимали поросшие зеленью отвалы да мелкая галька по бортам ручьев. Он где-то подобрал старый деревянный лоток с потрескавшимся днищем, таскал его под мышкой, промывал в нем породу, а точнее, эти самые камни из отвалов и меленькую речную гальку. При этом он все время бурчал что-то себе под нос, чего нельзя было разобрать, и досадливо качал головой.

— И тут не добрали золота? — строго спрашивал его всякий раз Серошапка.

— И тут не добрали.

— Так добрать надо, — не то советовал, не то настаивал капитан.

— Доберем когда-нибудь, — отвечал Черногор.

— А как доберете, если прииск закрыли? — пытался уяснить капитан.

— В том-то и дело, — непонятно отвечал Черногор.

Так они три дня кружили по тайге: с сопки на сопку, из распадка в распадок. Да так ничего и не выкружили. Чем дальше, тем больше Моргунов сбивался с толку. То ему казалось, что ручей, где зарыто золото, лежит влево от бывшего четвертого полигона, то вспоминал, что по дороге к ручью должен встретиться каменный грот. Один раз тайгу пропорол его голос:

— Эй, служба, давай сюда!.. Нашел!.. Место нашел!..

Первым в пологую низинку, где беззвучно протекал мутный ручеек, прибежал Черногор. За ним — солдатики, потом — сильно прихрамывавший на одну ногу Серошапка.

— Здесь!.. Точно помню, что здесь!.. — возбужденно размахивал руками Моргунов. — Как глянул, так и вспомнил! Сейчас подумаю, где точно коробка зарыта. Где точно нам копать…

— Постой, ты ж говорил, отвалы породы должны быть. — напомнил ему капитан.

— Насколько я понимаю, вы в той ложбине мыли? — спросил его Черногор.

— А как же, — ответил Моргунов и растерянно огляделся в поисках отвалов.

— Тогда пустой звон, — сказал Черногор.

— А похоже, зар-р-раза-а!.. — тоскливо проговорил упавшим голосом Моргунов.

И так расстроился, что не стал купаться в ручье.

Ночевали они в пустовавших домиках бывшего участка Медвежий. Пяток брошенных домишек совсем пришел в негодность. Штукатурка с них опала пластами, ветер посносил с петель двери, а с крыш железо. Крыши глядели в небо черными ребрами догнивавших стропил. Все расщелилось, перекосилось, в сенях проросла трава, подоконники оплелись мхом, а рамы — какой-то блеклой, ползучей травкой.

Каждый день, к вечеру, сюда прилетал вертолет, садился в гущу травы возле беспризорных домиков. Домишки тряслись от поднятого им ветра, трава дыбилась и ходила ходуном, а с ближних лиственниц опадали сухие ветки.

Летчиков было трое — все молодые, курносые и рыжие, точно семейный экипаж. Они привозили им продукты, а главное — прилетали осведомиться, найдено ли золото и не пора ли их снимать. В первый день рыжий экипаж прилетал дважды: утром высадил их, вечером — полагая, что их надо забрать. Узнав, что золото пока не найдено, пилоты не стали улетать, а вынесли из вертолета ружья и часа на три скрылись в тайге. Вернулись они с трофеями: курносый механик нес на плечё целлофановый мешок, полный битых куропаток. Моргунов в это время сидел на трухлявом крылечке и от нечего делать разглядывал вертолет.

— Парень, иди поделюсь! — позвал его механик.

Моргунов подошел к нему. Механик стал выбрасывать из мешка на траву серых, с кроваво-красными гребешками петушков и курочек, тоже серых, но без гребешков.

— Будет… Куда столько? — сказал ему Моргунов.

— Как — куда? Суп сваришь, это почище курятины, — ответил ему второй пилот, такой же курносый, как механик, и подмигнул голубым глазом в рыжих ресницах.

— Вы бы ружьишко оставили… На один денек, а? — попросил Моргунов. — Оставьте на денек.

Пилоты переглянулись. Рыжий командир покачал головой в кожаном шлеме:

— Нельзя, парень.

— Ладно… — вздохнул Моргунов.

— А ты за что отбываешь? — спросил его механик.

— За драку. Три года отмерили, — охотно объяснил Моргунов…

— Зачем же ты дрался? — спросил его командир.

— По делу… заслужили, — сдержанно сказал Моргунов.

— Ну, раз заслужили — значит, по делу, — снова подмигнул ему второй пилот.

К вертолету, прихрамывая, подошел Серошапка. Попросил пилотов привезти ему зеленки, йоду и какой-нибудь мази для ноги. Те пообещали привезти и улетели.

А на четвертый день с ними улетел и Черногор. Решил поискать в архивах старые геологические карты здешних мест и здешних выработок. Сказал Моргунову, что с картами они скорее сориентируются. Когда вертолет скрылся из виду, взлохматив траву на поляне и раскачав лиственницы, Серошапка с обидой спросил Моргунова:

— Что ж ты, Моргунов, так?.. А?..

— Как? — не понял тот.

— А ты подумал, сколько час полета на такой машине стоит? — снова спросил капитан, кивнув на небо.

— А что, дорого? — поинтересовался Моргунов.

— Двести двадцать рублей, — ответил капитан. — Теперь прикинь, сколько уже часов налетали. А ты никак свою ложбину не вспомнишь. Не мог же ты совсем забыть?

— Не мог, конечно, — ответил Моргунов.

— Тогда чего ж ты?.. Вспоминай, вспоминай получше, — попросил его капитан.

— Я вспоминаю, — ответил Моргунов. Потом спросил у капитана разрешения половить с солдатиками рыбу.

— Ступай лови, — разрешил Серошапка и заковылял от Моргунова к домику, где ночевал. Одна нога его была в сапоге, другая — в шерстяном носке, натянутом поверх забинтованной ступни. Нога никак не заживала, и, возвращаясь из тайги, капитан первым делом, освобождал ее от тисков сапога.

Рыбачили в неширокой речушке, протекавшей метрах в ста от домиков. Еще в первый день Моргунов смастерил «морду» из четырех палок и обрывка сети, найденного в одном из чуланов. Речушка кишмя кишела хариусом, рыба плотными косяками ходила под самым берегом. За каких-то полчаса Моргунов с солдатиками набивали хариусом вместительную «морду» и втроем тащили тяжелую ношу к домикам. Уху варил сам Моргунов, солдатики помогали чистить скользкий хариус, нанизывали на ржавую проволоку, развешивали вялиться. Соли для рыбы хватало: в одном из домиков нашли среди брошенных дырявых кастрюль, тазов и ведер трехлитровую стеклянную банку, полную приржавевшей сверху соли. Капитан Серошапка благосклонно относился к рыбной ловле, сам с удовольствием хлебал уху и поедал жаренных на свином жире (за неимением постного масла) хариусов.

Черногор вернулся на другой день. Привез пуд бумаги в мешке — связки пропыленных карт, стянутых бечевками. Рыжие пилоты тут же улетели, пообещав завтра наведаться, а Черногор занялся картами: разворачивал захватанные грязными руками, продырявленные на изгибах листы, раскладывал их на траве. Капитан, солдатики и Моргунов помогали ему поровнен укладывать листы, прижимали их камешками по углам…

Когда карты длинной простыней выстлались по траве, Черногор попросил Моргунова подойти к нему и начал объяснять, показывая тонким прутиком в разные места карт:

— Смотрите, Моргунов, вот здесь мы с вами сейчас находимся А это — старые полигоны прииска: первый, четвертый, двенадцатый и так далее. Вы говорите, мыли недалеко от четвертого?..

— Да, за четвертым мыли, — подтвердил Моргунов, пристально всматриваясь в карты.

— Тогда здесь вот какие ручьи… Уж, Звонкий, Синеглазка, Фиалка — читал Черногор по карте названия ручьев. И, прочитав десятка два, спросил Моргунова: — Не помните, какой из них?

— Не помню, — сдвинул плечами Моргунов — Мы названий не знали — ручей и ручей… Геологи, наверно, знали, а мы так мыли…

— Что ж вы помните? — поморщился Черногор. — Возможно, и этих домов не помните? — кивнул он на ветхие домишки.

— Почему, дома помню — смутился Моргунов, — вон там — горный мастер жил, а в этой хибаре — один бульдозерист семейный. Тут еще вагончики стояли, в них кино крутили… Тогда как раз «Свинарка и пастух» шла…

— Ну, хорошо, — остановил его Черногор. — Давайте вспоминать. Сколько примерно километров от четвертого полигона к тому ручью?

— Сколько?.. — задумался Моргунов, морща лоб.

— Вспоминай, Моргунов, вспоминай, — помогал ему Серошапка. — Ну, сколько: десять, двадцать?

— Да так километров пятнадцать было, — сказал Моргунов. И вдруг хлопнул себя рукой по лбу: — Вспомнил! Там дорога на восьмой полигон шла!

— На восьмой? — удивился Черногор, наклоняясь к картам. — Но восьмой полигон вот где лежит, на северо-северо-запад…

— Говорю, туда дорога шла! — уже убежденно утверждал Моргунов. — Не так, чтоб настоящая дорога, ее бульдозер протянул… Да я сам по ней на восьмой пехом ходил.

— Выходит, вы между четвертым и восьмым мыли?

— Ну! — подтвердил Моргунов.

— Да, здесь тоже ключики есть… Мурзилка, Антошка, Светлана, Лысый… — Черногор опустился коленями на карту, стал читать названия других ручьев. Потом поднялся, сказал — Значит, мы до этого не в том квадрате искали.

До вечера они ходили с картой и компасом в другом квадрате, отыскивая следы старой дороги. Следов не находили, а солнце уже начало скатываться за деревья. Черногор предложил возвращаться. Поплелись назад. Теперь впереди с компасом и картой шел Черногор, за ним, изрядно поотстав, — солдатики, за ними — размахивавший веткой Моргунов. Позади, как всегда, брел, опираясь на суковатую палку, Серошапка. Вид у капитана был болезненно-печальный — донимала незаживавшая нога.

Моргунов услышал какой-то монотонный шум в стороне. Остановился, прислушался и понял, что шумит вода. Подождал капитана, сказал ему, что пойдет попьет, и свернул в гущу деревьев к шумевшей едва слышно воде. Деревья вывели его к ручью с мягкими песчаными бережками. Он напился воды, черпая ее пригоршнями, и хотел уходить, как вдруг заметил невдалеке лосиху и малого лосенка, выходивших из кустов тальника. Боясь вспугнуть их, Моргунов присел на первую попавшуюся кочку и застыл. Лоси вошли в ручей, стали пить воду. Они пили, а он сидел и смотрел, как деликатно, почти нежно касаются они губами воды, отрывают от нее толстые розовые губы и снова припадают к ручью.

— Моргунов, ты где? — раздался за деревьями хрипловатый голос капитана. — Моргу-ууно-ов!.. — прокричал он громче.

Лосиха встревоженно вскинула голову, начала пятиться от ручья в кусты..

— Моргу-у-уно-о-ов!.. — снова прокричал капитан.

Лосихи с лосенком не стало.

Моргунов поднялся, пошел от ручья.

— Ты куда пропал? — недовольно спросил его стоявший у дерева капитан.

— Там лоси пили, а вы вспугнули, — с досадой сказал Моргунов.

— Тьфу! — сплюнул Серошапка. — Лоси ему надо! Давай пошли… Лучше вспоминай, где коробка зарыта!

А на рассвете, вопреки ожиданию, прилетел вертолет. Рыжий командир сказал Серошапке, что ему велено покинуть тайгу: синоптики предсказывают затяжной циклон с дождями, полетов не будет, оставаться в тайге нечего. Серошапка и Черногор опечалились: только напали на след — и возвращайся! Солдатики встретили сообщение равнодушно: им, мол, все равно — оставаться или улетать. А Моргунов тоже загорюнился, сказал капитану:

— Что ж, так и бросим здесь золото? Только я про дорогу вспомнил, а тут…

— Как это мы его бросим? — ответил капитан и успокоил его: — Пройдет циклон, — опять прилетим.

Моргунов как-то сразу утешился и стал быстро готовиться в дорогу. Не успели солдатики собрать рюкзаки, а Черногор увязать бечевками свои карты, как Моргунов уже пообрывал на дворе все проволоки, ссыпал всю недовялившуюся рыбу в мешок, тоже найденный в каком-то чулане, и затащил мешок в вертолет.

— Рыбешки отсыпать? — предложил он курносому механику, наделившему его недавно битыми куропатками.

— Не откажусь, — ответил тот.

Механик вынес из пилотской кабины целлофановый мешок, Моргунов щедро отсыпал ему рыбы — треть своего мешка.

— В вертолете он вел себя беспокойно: пересаживался с левой скамейки на правую, привставал, глядел в иллюминатор на проплывавшую внизу тайгу, спрашивал капитана, нё возьмет ли тот домой часть рыбы. Рыбу он предлагал и солдатикам, и Черногору, но те, как и Серошапка, отказались.

3

Синоптики не ошиблись. Дождь хлынул в тот же вечер и три дня лил сплошной стеной… Резко захолодало, заветрилось — не скажешь, что июль. В эти нудно-дождливые дни капитан Серошапка сдал дела своему преемнику-лейтенанту, получил на руки все документы и полный расчет. В пору бы чемоданы в руки да в дорогу на «материк». Но уехать он не мог. И прокурор, и начальник горного управления просили его довести до точки дело Моргунова, тем более, что он уже побывал в тайге. Это было важное поручение, отказаться от него Серошапка даже не помышлял.

Наконец, из неба вылилось все, что могло вылиться. Хмарь разбежалась, стрелка барометра повернула на «ясно». И свободный теперь от службы Серошапка заторопился: ему хоть тотчас бы в тайгу! Но в прокуратуре и в горном управлении его уговорили повременить: пусть чуть-чуть подсохнет в тайге, там ведь тоже ливмя лило. Вылет назначили на вторник, ждать оставалось три дня.

Эти три дня, не пропали у капитана даром. В суде он поднял из архива и внимательно изучил дело Моргунова, потом съездил к его тетке на прииск Роговой, за двести километров от райцентра. У него вызывал сомнение, не давал покоя один вопрос, который, как он считал, могла разрешить встреча с теткой. Ему казалось, что Моргунов темнит, скрывает время, когда зарыл золото. Он не очень-то верил, чтоб пятнадцатилетний парнишка, да еще школьник, мог это сделать. Скорее всего Моргунов воровал и прятал золото гораздо позже, уже работая бульдозеристом на золотых полигонах Рогового. Из Рогового он мог вывезти металл и зарыть где угодно. Зарыл же он, конечно, там, где говорит — на старых выработках Медвежьего, так как, если по прямой, то от Рогового до Медвежьего всего каких-то двадцать километров по тайге. Зарыл и забыл где. Теперь же ему, Серошапке, предстояло найти вместе с Моргуновым это место и уже одному, без Моргунова, а возможно, с помощью его тетки точно установить время хищения.

Тетка Моргунова, Вера Иссаевна, женщина лет пятидесяти, полная, моложавая лицом, работала на пекарне, была эту неделю в ночной смене, и Серошапке повезло, в том смысле, что он застал ее днем дома. Услышав, что он «от Женички», тетка сперва заплакала, потом усадила его на диванчик к столу, принялась выставлять на стол всякую еду: только что испеченные блины, селедочку, маринованные грибы, разные консервы в банках. Появился и графинчик с сизоватой жидкостью — закрашенная голубикой водка. И все время, пока хлопотала у стола, Вера Иссаевна расспрашивала о племяннике: какой он стал, как его там кормят, не тяжелая ли там работа? Капитан вежливо отвечал, что работа не тяжелая, что племянник ведет себя положительно, заслужил похвальные характеристики, и выглядит хорошо. (В тайге от обилия чистого воздуха, свежей рыбы и мясных консервов Моргунов заметно округлился лицом и окреп телом).

От закрашенной водки Серошапка не стал отказываться. Вера Иссаевна и себе налила стопочку, подняла ее, сказала ему «за ваше здоровьице», пригубила, поставила и опять заговорила о племяннике: какой он был хороший, приветливый, никогда ей сердитого, слова не сказал, какие он душевные сочинения писал в школе — о природе, его всегда хвалили. Говорила, что считает его своим сыном, хотя он сын ее брата, погибшего в войну, а мать его вышла замуж, живет другой семьей на «материке». У них с мужем детей не было, и они «взяли Женичку», муж хорошо зарабатывал, но уже два года, как умер «от печени…».

Она подливала ему в граненую стопку, сама пригубливала и опять говорила и говорила. Серошапка выпивал, закусывал и терпеливо слушал, дожидаясь, пока она выговорится и он кое о чем ее спросит. Вера Иссаевна в общем-то ему нравилась. Чувствовалось, что женщина она добрая, отзывчивая, хотя и чересчур болтлива. С приговором суда Вера Иссаевна была несогласна.

— Сами посудите, — говорила она, вновь наполняя его стопку — Женичка за этой Четвериковой год ухаживал. Господи сколько она на этом вот диванчике, где вы сидите, пересидела! Сидят записи слушают… Вон его магнитофон на шкафу, я с тех пор его никогда не включаю. И гитара это его на стене, он когда запоет — заслушаешься… Да, и вдруг узнаем, что она поехала с Бутыровым в загс расписываться. Вот это его и подкосило. Они, значит, вечерним автобусом вернулись из райцентра а Женичка их на мостике и встретил. Вон на том мостике через канаву, — показала она в окно, — вы там проходили. И там у них все началось… Она, конечно, с подружками бежать а Женичка с парнями схватился… Их четверо было, а он один. А мостик-то узенький, сами видели, и еще перила сгнившие были. Это теперь новые поставили, а тогда чуть держались. Вот этот самый электрик Иванчук перила спиной выдавил и в канаву бухнулся. Руку, конечно, сломал, лицо на гальке поуродовал, его сразу в больницу забрали… Вот как все получилось… Они, конечно, выпимши после загса были, а Женичка трезвый… Но ведь и Четверикова виновата, разве не виновата? — спросила она Серошапку.

— Четверикова виновата, — согласился он. — Но драться не следовало.

— Разве я одобряю? Я к тому, что это любовь его довела — ответила Вера Иссаевна. И засокрушалась: — И кого полюбил, кого полюбил! Там, если б вы видели, смотреть не на что… Она на почте работает. Недавно захожу на почту, она одна сидит и людей никого нету. Я и говорю: «Как, Нина, живешь? Наверно, весело? А Женичка в тюрьме сидит…»

— В колонии, — поправил Серошапка.

— Нет, я сказала «в тюрьме», Так, представьте, она на меня посмотрела и заплакала. Заплакала и выскочила. И вот я теперь думаю: почему она плакала? Может, жалеет, что не пошла за Женичку? Так ей ведь рожать скоро… А муж у нее, этот самый Степа Бутыров, — лучше не спрашивайте! Каждый божий вечер в буфете возле бутылок ошивается… А все же я думаю, жалеет она…

Серошапка просидел у Веры Иссаевны часа три. Все терпеливо выслушал, просмотрел все фотографии, которые она ему показала: Моргунова принимают в пионеры, Моргунов держит на руках щенка, Моргунов возле бульдозера, Моргунов играет на гитаре… Наконец Вера Иссаевна выговорилась, и молча, без слов, заплакала. Пока она вытирала платочком слезы, Серошапка успел спросить то, ради чего-приехал: промывал ли ее племянник золото в школьные годы?

— А как же, конечно, что промывал, — ответила она, — У нас всегда старшеклассники на промывке работают. Кто хочет, конечно, а кто не хочет — так каникулы проводят. А Женичка всегда рвался работать, он белоручкой никогда не был.

— Молодец, — похвалил Серошапка, чтобы не вызвать у Веры Иссаевны никаких подозрений своими расспросами, — А где же он больше работал: на вашем Роговом или и на другие прииски ездил?

Вера Иссаевна на секундочку задумалась, как бы что-то соображала, потом сказала:

— И на Роговом был, и на другие ездил. И здесь, и там работал… Почему же ему не поработать, если не белоручка?..

— А вы не припомните, он на участке Медвежьем не мыл, от прииска Вольный? Я потому спрашиваю, что там у меня когда-то знакомые жили, теперь-то прииск закрыт, — схитрил Серошапка.

— И на Медвежьем мыл, и на Вольном, и здесь, почему ж ему не мыть? — не задумываясь, ответила Вера Иссаевна. Она не спускала с капитана глаз, и как только он открывал рот, желая что-то спросить, уже кивала, точно заранее угадывала его вопрос и знала, что ответить.

— И в школьные годы? — уточнил Серошапка.

— В школьные, в школьные… Или в десятом, или в девятом, а может, и в восьмом, классе… — пыталась припомнить она. И спросила: — А зачем вы интересуетесь?

— Да вот пришло на ум поинтересоваться, когда заработки больше были: тогда или теперь? Это я по собственной любознательности.

— Да как вам сказать? Почти одинаковые, — ответила Вера Иссаевна. — Женичка всегда хорошо зарабатывал…

Серошапка посидел еще немного, потом посмотрел на часы, поднялся и стал прощаться и благодарить за угощение. Тогда Веру Иссаевну снова прорвало: опять она заговорила о племяннике, просила не обижать его, просила передать ему гостинчик. И тут же, говоря, стала забрасывать в целлофановый мешочек консервные баночки, печенье в пачке, толкать туда еще какие-то сверточки и кулечки, заворачивать все это в бумагу, перевязывать шпагатом. В общем-то Серошапке не полагалось бы брать пакет для передачи заключенному, но он не осмелился отказать Вере Иссаевне.

Она вышла с ним на крыльцо и там, на крыльце, все еще продолжала говорить:

— Ведь если честно работать, то могут и досрочно освободить? Вот вы сказали, у него характеристики хорошие… Я так надеюсь на это, так надеюсь!.. Ведь могут освободить досрочно?

— Да, это возможно, — ответил Серошапка, наверняка зная, что Моргунова досрочно не освободят, наоборот — ему уготован больший срок наказания за давнее преступление, за хищение и сокрытие золота на участке Медвежий, о чем Вера Иссаевна пока не знала, хотя знала и подтвердила, что на Медвежьем Моргунов работал, рассеяв тем самым всякие его сомнения.

Об этом он не мог ей сказать — не хотел огорчать добрую женщину. Хотя в какую-то минуту подумал, что сказать следовало бы. Чтоб разбить ее неверное представление о племяннике. Совсем не такой он, каким она его представляет. Драка дракой, но в школьные годы он не только писал, как она говорит, душевные сочинения о природе, он уже тогда воровал и прятал металл. И все же не стал говорить ей этого — будет плакать, не будет спать. Придет время — сама узнает. Так пускай лучше не от него узнает.

С тем он и попрощался с Верой Иссаевной.

В понедельник Серошапка приехал в колонию. Не к восьми утра, как ездил недавно на службу, а часам к одиннадцати. Первым делом зашел на проходную, отдал надзирателю сверток, велел вручить его Моргунову. Потом пошел в здание администрации, заглянул в свой бывший кабинет, поинтересовался у молодого лейтенанта, как проходят первые дни службы. Оттуда отправился в культурно-воспитательную часть, посидел там, поговорил, рассказал, как ходил по тайге; вспомнил, как хорошо сейчас в тайге, прошелся по скрипучим полам в проходе меж столами, показывая, как хромал, когда натер ногу и вскочили волдыри. В комнату заглянул начальник охраны, капитан Сысоев. Серошапка позвал его и напомнил, что завтра к семи ноль-ноль Моргунов должен быть на аэродроме.

Так он провел время до обеда. Когда в зоне завыла сирена, извещая о перерыве, Серошапка покинул здание, отправился через проходную в зону. Ему нужно было повидать мастера Горбенко, из вольнонаемных, поговорить с ним и узнать, смогут ли в цехе сделать такой же формы письменный стол, как стоит в его кабинете, но вдвое меньшего размера. Такой стол, но меньшего размера, хотел приобрести его сосед по лестничной площадке, главный бухгалтер банка, и просил его помочь в этом деле. Поскольку он должен был вот-вот уехать на «материк», со столом неудобно было тянуть.

В зоне еще держались непросохшие после дождя лужи. После сирены изо всех цехов — столярки, пилорамы, сушильного — высыпал и потянулся в столовую народ, перепрыгивая лужи и обходя их. Капитан зашел в дощатую конторку, прилепленную к сушильному цеху, куда обычно во время перерыва сходились вольнонаемные. Однако Горбенко в конторке не было. Кто-то сказал, что он еще в цехе.

Серошапка вышел на воздух и стал прохаживаться возле конторки, ожидая Горбенко. За время, пока он был в конторке, зона опустела — огромная столовая приняла сразу всех едоков. Походив минут десять и не дождавшись мастера, Серошапка пошел искать его в столярку. Но в цехе Горбенко тоже не было. Он прошел из конца в конец весь цех, забаррикадированный здесь и там пиломатериалом, стульями, столами, этажерками, и, никого не встретив, повернул назад, собираясь уходить. И вдруг услышал какой-то говор и смешок, донесшийся из-за штабеля полированных столешниц. Он свернул к столешницам посмотреть, Кто там укрылся и почему укрывшиеся не на обеде. И остановился, услышав голос Моргунова.

— А то вот еще — девчонку зарезал, — сказал Моргунов. И умолк, как-то странно зачавкал.

Серошапка замер. Прочавкав, Моргунов снова заговорил:

— Любил, а она изменила. Взял и зарезал. А дело в августе было. Август самый хороший месяц. Море теплое, виноград… Ну, а вещи ее на берегу зарыл и камнями завалил…

— А где было? — спросил другой голос.

Голос был знакомый, но капитан не мог вспомнить — чей.

— Где было? — переспросил Моргунов. Помолчал и сказал, — а было это в Крыму, пять лет назад. Возле города Ялты, на самой окраине. Там санатории стоят, а на берегу туристы палатки разбивают. Вот там и было.

— Ну что ж, подходяще. Правда, мокрое дело, — сказал другой голос. — Надо подумать.

Капитана прошиб пот от того, что он услышал. Он боялся пошевелиться, чтоб каким-нибудь неосторожным шорохом не вспугнуть говоривших и послушать дальше. Но Моргунов и тот, другой, молчали. Теперь они оба как-то странно чавкали.

— Жирная рыбка, ты еще привези, — сказал не Моргунов, а тот, другой.

Наконец-то Серошапка узнал голос Крошкина, по прозвищу Щука. Осужден за угон машины грибников… Что ж они такое еще скажут?..

— Да ну, надоело, — прочавкав, сказал Моргунов. — Комары заедают, опер за тобой ковыляет, а тот, геолог, с картами бегает… Смешно смотреть.

— А чего тебе, погуляй еще недельку, — сказал Щука.

— А, надоело. Там тайга паршивая… Я в тех местах никогда не был. Думал, как наша тайга — ровненькая, мох крепкий… Нет, пойду сегодня к новому оперу, скажу, что шутку свалял.

— Смотри, они тебя еще потрясут: начнут всерьез проверять, где на каникулах был, то да се.

— А чего проверять? — засмеялся Моргунов. — В школе директор старый, он знает, что я каждое лето с теткой Верой на «материк» улетал. Пусть проверяют. Я вот где дурочку свалял — раз пошел с повинной, надо было сразу на Крым кивать: зарезал, мол, и все, могу, мол, место показать. А там теплынь сейчас, в море накупался бы… Эх!..

— Да брось ты — зарезал! Давай насчет Крыма чего другое придумаем. Придумаем, и я с повинной пойду, пускай только старый опер уедет. Ты в тайге погулял, а я в Крыму погуляю…

Капитан Серошапка вышел из-за столешниц. Моргунов и Крошкин сидели на куче стружек, ели свиную тушенку и полувяленую рыбу с блинами, лежавшими в целлофановом мешочке.

— Свинья ты, Моргунов, — сказал Серошапка дрожавшим от обиды голосом. — Для того тебя учителя учили, чтоб ты обманывал? Для того тебя Вера Иссаевна растила, чтоб ты… — Он не договорил. Потом, горько скривившись, сказал: — Эх, Моргунов, Моргунов!.. Не стыдно?..

Услыхав имя тетки, Моргунов удивленно приподнял брови и часто заморгал. А Крошкин вдруг хохотнул и миролюбиво сказал Серошапке:

— А чего особенного, гражданин капитан? Ну, прогулялся человек в тайгу, воздух, поди, бесплатный… Чего особенного?

Серошапка махнул рукой и, пригорбившись, пошел прочь от них. И прихрамывал отчего-то на зажившую ногу.