Ульмская ночь (философия случая) — страница 37 из 60

(188). Существует и мнение, что настоящие философские системы стали появляться в России только в последние пятьдесят лет. Это мнение высказал профессор о. Зеньковский в своем выдающемся и незаменимом труде, удивительном по учености, по добросовестности, по беспристрастию(189). Мне его мнение кажется несколько преувеличенным. Как и Бердяев, я не большой любитель "систем", имеющих ответ на все. Во всяком случае новейшие русские системы в каком-то смысле еще не "отстоялись".

Л. - Вы напрасно так думаете. Многое вполне закончено и стройно в книгах Лосского, Франка, Лапшина и некоторых других новейших русских философов. Быть может, они вам просто меньше известны.

А. - Вполне признаю и это. Лишний довод для того, чтобы сузить рамки нашей нынешней беседы, - вообще ведь произвольные и условные. Все же вы согласитесь, что самые глубокие русские идеи были высказаны в философии, как и в литературе, до начала двадцатого столетия?

Л. - Вполне понимаю, что вы никак не собираетесь предлагать в этом разговоре философию русской культуры или историю русской мысли. Вы меня предупредили, что будете высказывать лишь отдельные замечания. Все же для ясности спора я хотел бы, чтобы основную вашу мысль или мысли о русской культуре вы формулировали в самом начале беседы.

А. - Я могу это сделать. Разумеется, лишь кратко и в связи с тем, о чем мы говорили прежде. Я утверждаю, что почти все лучшее в русской культуре всегда служило идее "красоты-добра" (условно называю ее Платоновским принципом). Русские писатели из этого не делали никакой "теории"; они и вообще мало занимались теорией своего творчества. Впрочем, Тургенев в "Гамлете и Дон-Кихоте" пишет как что-то само собой разумеющееся: "Все люди живут - сознательно или бессознательно - в силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правом, красотой, добром". Тут уже есть и некоторое преувеличение: едва ли где бы то ни было "все люди" или хотя бы только люди высокой культуры - так-таки живут ради красоты и добра. Но самые замечательные мыслители России (конечно, не одной России) в своем творчестве руководились именно добром и красотой. В русском же искусстве эти ценности часто и тесно перекрещивались с идеями судьбы и случая. И я нахожу, что это в сто раз лучше всех "бескрайностей" и "безмерностей", которых в русской культуре, к счастью, почти нет и никогда не было, - или же во всяком случае было не больше, чем на Западе. Выдумка эта почему-то (мне не совсем понятно, почему именно) польстила русскому национальному самолюбию, была на веру принята иностранцами и стала у них общим местом. Другое сходное общее место это "мессианизм", будто бы свойственный русской культуре. По-моему, в ней мессианизма не очень много, во всяком случае гораздо меньше, чем, например, в культуре польской.

Л. - На это я могу ответить, что ничто сильнее не вбивается на общее место, чем его отрицание.

А. - Под "русской безмерностью" иностранцы теперь (это не всегда так было) разумеют крайние, прямо противоположные и взаимно исключающие мысли, ведущие, разумеется, и к крайним делам в политике, к подлинным потокам крови. Я не говорю, что это выдумали иностранцы. В громадном большинстве случаев обобщения, касающиеся характера каждого народа, точно так же, как оценка высших достижений его духовного творчества, даже табель о рангах в суждениях об его философах и писателях, этим же самым народом и создаются; иностранцы - по крайней мере вначале - принимают все это на веру; да это и вполне естественно. Русская "бескрайность" выдумана в России. Из сотни возможных цитат приведу одну. "В душе русского народа, - говорит Н. А. Бердяев в своей известной книге, - есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине... Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности"(190). Бердяев говорит еще, что "развитие России было катастрофическим"(191). Он даже находит, что русский народ, как более обращенный к бесконечности, не желал "знать распределения по категориям. В России не было резких социальных граней, не было выраженных классов"...

Л. - По-моему, это последнее утверждение не вполне совпадает с предыдущими; кроме того, думаю, что социальная грань между богачом-помещиком и крепостными, которых он мог продавать, была достаточно резкой. Но с первыми двумя утверждениями я вполне согласен: действительно русская история катастрофична; верно и то, что "бескрайность" - основное свойство русской души, быть может, в самом деле вытекающее из бесконечности русской земли. С этим и спорить трудно.

А. - Я не спорю с географией, но решительно оспариваю это положение национальной психологии, до которой, впрочем, я вообще не большой охотник, помню слова Шопенгауэра: "Каждая нация издевается над всеми другими, - и все совершенно правы". Но прежде всего условимся о пределах русской национальной культуры во времени. В одном я готов отчасти - только отчасти - согласиться с Бердяевым. Он считал московский период "самым плохим периодом в русском истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу", писал, что свободолюбивые славянофилы идеализировали его по недоразумению. Гораздо выше он ставил период киевский и особенно петербургский, "в котором наиболее раскрылся творческий гений русского народа". Так же думал П. П. Муратов, писатель во многих отношениях замечательный. И такие же приблизительно мысли высказывал - по крайней мере в частных беседах - Г. П. Федотов, который превосходил Бердяева литературным талантом, да, по-моему, и глубиной и остротой мысли...

Л. - Вы тут вторгаетесь в "табель о рангах", а она, вне государственной службы, повторяю, произвольна. Дело вкуса.

А. - Конечно. Дело вкуса - и дело удачи. Бердяеву в лотерее философской славы достался выигрышный билет, а Федотову не достался: его на Западе не знают. Все же их мнение несколько преувеличено. К московскому периоду относятся и настоящие перлы русской мысли. Уж если обсуждать вопрос о "бескрайности", то будем говорить о всех трех периодах.

Л. - О четырех. Период советский для "бескрайности" чрезвычайно характерен. Если мы говорим и о политике, необходимо начать с конца и заглянуть в двадцатое столетие.

А. - Я понимаю. В доказательство "русской бескрайности" иностранцы в последние пятнадцать лет особенно часто ссылаются на московские процессы с признаниями и покаяниями. Что ж, коснемся и этого. Кажется, кто-то уже сказал (или нет?), что искусство и мысль в СССР это Трильби, голосом которой всецело распоряжается кремлевский Свенгали? Распоряжается, без всякого гипнотизма, при помощи довольно простых средств. Советская литература, за редкими исключениями, элементарна до отвращения. Мне говорили совершенно серьезно, будто тут никакого вынужденного притворства нет: советские писатели будто бы так видят мир! Все же мне трудно предположить, что наследники вековой и очень сложной русской культуры (а ведь наследники и они, как мы) видят мир глазами дитяти, - разумеется, коммунистического дитяти. Для суждения же о крайностях русской души события большевистской революции и, в частности, московские процессы никак материала не дают. Да и при чем тут вообще русская душа? У самого Ленина своих личных идей было немного. Его идеи шли частью от Маркса, частью от Бланки. Да он и изучал философию так, как в свое время немецкие офицеры изучали русский язык: сама по себе она ему была совершенно не нужна, но ее необходимо было изучать для борьбы с врагом. Как же можно считать большевистскую идею русской?

Л. - Я имею в виду не столько идеи, сколько психологию. Мы начали с конца, с "четвертого периода", но уж если вы упомянули о московских процессах, то позволяю себе думать, что они действительно были русским психологическим явлением. Покаяние вообще идея русская, вспомните Раскольникова, Никиту из "Власти Тьмы", Катерину из "Грозы"...

А. - Вспомните также дона Бальтазара в "Le Cloitre" Верхарна. Берусь назвать еще десять примеров.

Л. - Все же такой психологической мотивировки покаяния я в истории не помню. "Партии нужно, чтобы я был опозорен. Я иду на это: интересы партии выше и неизмеримо важнее моей личной чести". На этом, как вы знаете, отчасти построен прекрасный роман Артура Кестлера "Darkness at Noon", и в нем чувствуется недоумение европейца. Подсудимые Фукье-Тенвилля не каялись.

А. - Кестлер напрасно недоумевает - если недоумевает. Его предположение, как оно вообще ни неправдоподобно, как оно ни противоречит человеческой психологии, еще можно было бы защищать, если бы подобные покаяния приносились лишь "фанатиками" из старой гвардии (в которой, кстати сказать, ни единого "фанатика" не было). Но сходные показания ведь давали и люди, которых честь большевистской партии никак интересовать не могла, давали не большевики и не русские, давали генералы, кардиналы, дельцы. Это дело усовершенствованной техники. Фукье-Тенвилль ее не знал, и Робеспьер, быть может, запретил бы ему применять ее: Жан-Жак Руссо не велел, да и как же насчет века просвещения? А в былые времена, до века просвещения, то же самое удавалось и при технике очень устарелой: в казематах Торквемады почти все во всем признавались.

Л. - Вы косвенно говорите против себя. Большевики первые, по крайней мере в новейшей истории, признали, что "все позволено". Уж это чисто русская или чисто славянская идея.

А. - Да и это идея старая, как мир и нисколько не русская и не славянская. Она встречается у многих западных мыс