Ульмская ночь (философия случая) — страница 44 из 60

вемадой! Тема была очень серьезна - и в частности по вопросу о смертной казни, Соловьев, ее решительный враг, был неизмеримо выше своего оппонента. Но одновременно они спорили и об отправлениях животного организма. Человек, - писал Чичерин, - "не стыдится наполнения себя материей, но он стыдится освобождения от излишней материи. Что же, это освобождение от ненужной пищи есть тоже недолжное?". Соловьев, правда, указывая на "невысокий сорт" довода, отвечает, что вопрос основан на двусмысленности слова "должное" в русском языке: "По-немецки два смысла здесь различаются в словах "Mssen" и "Sollen". Впрочем, я охотно готов удовлетворить любопытство г. Чичерина. Указанный им физиологический факт есть лишь частичное и, так сказать, хроническое проявление той аномалии, острое обнаружение которой дано в смерти и тлении организма. В обоих случаях аномалия состоит в перевесе материи над формой"(214), и т. д. Мне право трудно представить себе такую полемику, с "формой и материей", с "Mussen" и "Sollen", во французской или английской философской литературе... Не будем входить в обсуждение общего учения Соловьева. Нового о нем ничего не скажешь, - все сказано и пересказано, - да это и не относилось бы к теме нашего разговора. Чтобы остаться в ее пределах, скажу одно: в известных мне его произведениях нет ни одной строчки, противоречащей идее "красоты-добра". В своих возражениях Ницше он, по-моему, без основания сопоставил и даже объединил с "красотой" "силу" (следуя тут, правда, ницшеанской фразеологии). Но что же сказал Соловьев по существу? Он начал с древней цитаты: "И бысть егда поражаше Александр Македонский, сын Филиппа, иже изыде от земли Хеттии, порази и Дария, царя персидского и мидского, и воцарися вместо его первый в Елладе. И состави брани мнози, и одержа твердыни мнози, и уби царя земския. И пройде даже до краев земли и взя корысти многих языков, и умолча земля перед ним, и возвысися, и вознесеся сердце его. И собра силу крепко зело, и начальствова над странами и языки, и мучительми, и быша ему в данники. И посем паде на ложе и позна яко умирает". Последние слова, подчеркнутые самим Соловьевым, очень сильные в своей сжатости, он затем подробно развивает, от чего они лучше не становятся: с теми стилистами состязаться трудно. Его аргументация тут не так интересна: "Разве сила, бессильная перед смертью, есть в самом деле сила? Разве разлагающийся труп есть красота?(215) и т. д. Посрамлять ницшеанство ждущей всех людей смертью было довольно бесполезно, тем более, что этот довод-туз бьет все карты во всех колодах. Посрамлять самого Ницше его собственным безумием(216) было вдобавок и не очень великодушно. Но каков же тут вывод самого Соловьева? "Сила и красота божественны, только не сами по себе: есть Божество сильное и прекрасное, которого сила не ослабевает и красота не умирает, потому что у него и сила, и красота нераздельны с добром". Выпустим "силу", при чем она тут и что в ней "божественного"? Русская литература никогда особенно силу и не любила. В ней нет Конрадов и Джеков Лондонов, мало и "людей действия", - разве "босяки" Горького? Классические русские писатели обычно вливали в жилы "людям силы и действия" иностранную кровь. Тургенев выбрал болгарина Инсарова, Гончаров немца Штольца, Чехов немца или шведа фон Корена, Лесков швейцарца Рейнера и поляка Ярошинского. Базаров исключение, да его действие волей судьбы и не началось... Главное же в мысли Соловьева никак Платоновскому принципу не противоречит. Да и в "Критике отвлеченных начал" он "реализацию божественного начала" определяет как задачу искусства, "свободной теургии"(217). Нет у Соловьева также почти ничего носящего печать бескрайностей. Говорю "почти" потому, что при известном желании можно было бы признать "безмерной" его мысль: Бог хочет, чтобы существовал хаос. Эту мысль он высказал в одной из второстепенных своих работ. Ни в "Оправдании Добра", ни в "Критике отвлеченных начал" этой мысли нет. И только намеки на нее есть в "Повести об Антихристе", которая, как и "Три разговора" вообще, представляется мне одним из слабейших произведений Соловьева... Предполагаю, что вы не берете его в укрепление вашей позиции в споре?

Л. - Не предполагайте: его эсхатологию беру.

А. - Напрасно. Соловьевская счастливая эсхатология - история кончится Царством Божиим - лишь очень далекая, слишком далекая и, по-моему, ничем неоправданная экстраполяция всу той же идеи "красоты-добра". На вашем месте я взял бы только трех русских мыслителей, которых сейчас назову. На заданный же вами вопрос "Кто величайший русский философ?" я все же не отвечу: Соловьев. Я без колебания назову Герцена. Из него вышли и "персонализм", и русская субъективная школа. И он для меня высокое воплощение того, что Гегель называет "lebendige Freiheit". Перечтите главу Гегеля об афинской культуре. Ее особенность он видит в "одухотворенности гением красоты" ("Geist der Shnheit")(218). В России политической свободы было немного, но внутренней свободы было больше, чем где бы то ни было, именно в вышеуказанном гегелевском смысле, тесно примыкающем к Платоновскому принципу. Такова же особенность вершин русской культуры. В искусстве это Толстой, в области чистой мысли Герцен, "наш дорогой Герцен", как называл его автор "Войны и Мира" в письме к Стасову (кстати, кажется, Толстой ни об одном писателе таких слов не говорил). Надеюсь, вы Герцена не отведете на том основании, что он не принадлежал к "цеху" и писал не на "профессорском жаргоне".

Л. - Никак его не отвожу, но я действительно имел в виду "мыслителей" в более узком смысле слова.

А. - Если опять-таки не в смысле одного узко-философского цеха, то я указал бы как "величайших" Лобачевского и Чебышева. У нас пишут историю русской мысли даже не упоминая об этих двух великих людях. Между тем чисто-философское значение их работ не меньше их математического значения. Владимир Соловьев все-таки нового слова в истории мировой отвлеченной мысли не сказал. Бросили новое философское слово эти два математика...

Л. - Нельзя требовать от философов, чтобы они занимались и математическими науками.

А. - Почему же собственно нельзя?.. Но они тоже принадлежат к другому цеху... Не из цеха и те философы, которые подтверждают вашу точку зрения. Как вы, вероятно, .догадываетесь, первый из них Константин Леонтьев. Я его не люблю и едва ли кто-либо любит его. Но не могу отрицать, что он был один из самых оригинальных русских мыслителей девятнадцатого века.

Л. - Вы имеете в виду его политические предсказания, которые высоко ставил Бердяев?

А. - Нет. Политические предсказания хороши, когда они совершенно конкретны. Конкретно было предсказание, сделанное за несколько месяцев до первой мировой войны бывшим министром Дурново, и я это предсказание считаю лучшим из всех мне известных, да и, прямо скажу, гениальным: он предсказал не только войну (что было бы нетрудно), но совершенно точно и подробно предсказал всю конфигурацию в ней больших и малых держав, предсказал ее ход, предсказал ее исход. Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга не большая. Таково предсказание Лермонтовское: "Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь"... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи... Предсказания Леонтьева, если о них вообще можно говорить, носили слишком общий характер: будет уравниловка, будет революция, будет кровь. В смысле узкой политической эсхатологии: ни один государственный организм в истории не прожил более тысячи двухсот лет, значит подходит к концу и западноевропейский мир, Франция, Англия, Германия(219). Что же еще? Тот приятный крепостникам вздор, который он говорил о "разрушительно-эмансипированном процессе" в России(220)? Или же "Конец петровской Руси близок. И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв"(221)? Или предстоящее "вступление русских войск в Царьград" и не "с общеэгалитарностью в сердце и уме", а "именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники"(222)? Или то, что в случае русско-германской войны Россия и Германия пожертвуют слабейшими союзниками, т. е. Францией и Австрией? В этом последнем предсказании он, кстати сказать, сходился с Энгельсом, от чего верно пришел бы в совершенный ужас. Да чего он собственно в политике хотел? Говорил, что воевать с Австрией желательно, но разрушать ее - избави нас, Боже, ибо она "драгоценный нам карантин от чехов и других уже слишком европейских славян". Что он для России предвидел? Ей, по его словам, "предстоят две дороги - обе бесповоротно европейские - или путь подчинения папству и потом в союзе с ним борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии, или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству"... По правде сказать, политик Леонтьев был никакой. Если б этот необыкновенно одаренный человек был только политиком, то и быть бы ему всю жизнь консулом в балканской глуши. Мне даже не очень понятно, что именно его к политике влекло? Вот как, по-моему, не очень к нему идет, что он, при своем антигуманизме, был врачом... Знаю, что некоторые историки русской мысли теперь смотрят на Леонтьева иначе, но я