в метафизические запуски. Весь жар души, все стрелы остроумия были направлены на то, чтобы перепижонить предшественника. Печальное и поучительное зрелище людей, которые сердечно друг друга ненавидят.
Счастливые исключения только подтверждали правило. Я долго болел Кьеркегором. Начав читать, я сразу же наткнулся на пассажи, от которых холодок пробежал по хребту — настолько точно они описывали мое душевное состояние, мое отчаянье, мои смятение и ужас, мою игру с огнем. Подпав под обаяние Шестова, носился с ним, хотя с самого начала понимал, что не смогу идею добра выменять на возможность персонального чуда, пусть этого добра ничтожно мало; что Бог как чистая возможность чуда, как произвол, которому все “добро зело”, мне не очень интересен, хотя прекрасно укладывается в теодицею по-шестовски. Если мир провалится, я вряд ли стану чай пить. Я сдуру подошел с вопросами к преподавательнице философии, сухой, желчной даме в вязаной кофте и стоптанных туфлях, лекции которой напоминали тщательно прополотые грядки чего-то чахлого, реликтового и несъедобного. Она читала с кафедры, не отрываясь от листка, в манере, напоминающей литургическое пение, выхолощенностью материала словно бы желая подчеркнуть крайнюю степень своего пренебрежения аудиторией. Над головой профессорши висел плакат, иллюстрирующий эволюцию студента-примата в несколько стремительных скачков — от макаки к декану факультета, — и низшая ступень совпадала с ее представлениями о студентах и людях в целом. Все это только подстегнуло мое любопытство. Я подошел к угрюмой даме после лекции и без запинки выпалил свои вопросы. Начала она с того, что попросила называть Кьеркегора Киркегором, а закончила напутствием, в котором красной нитью проходила мысль оставить экзистенцию и Регину Ольсен в покое. Разговоры о Кьеркегоре неизбежно скатываются к теме Регины. Глядя вслед стремительно удаляющейся вязаной спине, я решил, что не стану называть Кьеркегора ни Киркегором, ни Керкегором, ни Киркегардом, даже если он сам меня об этом попросит.
Что касается Камю, то я прекрасно понимал, что в его теории есть промоины, законопаченные полевыми букетами и гроздьями рябины, как судно в фильме Митты. В Камю было слишком много Бога, чтоб быть по-настоящему безбожником, и слишком много жизни, чтобы препарировать смерть. Теоретики ничего не смыслят в практике. Но этот теоретик, в котором жизнь плескалась и перехлестывала через край, в котором жизнь лучилась, как его любимое алжирское солнце, оказался единственным, кто заболтал и убаюкал мою смерть. Сизиф спас мне жизнь без всяких преувеличений.
Прогорклый кафкианский ад я знал не понаслышке: это были родные, милые, невыносимые пространства, малая родина, откуда я бежал и где меня ждали, любовно поглаживая нож. Всячески откладывая возвращение, я сознавал неумолимость суда и неминуемость расплаты; было очевидно, что именно тот ад, которого я больше всего опасаюсь, меня и настигнет. Я знал: не вечно мне вести не подлежащую обжалованью жизнь: наступит день, когда на горло ляжет теплая рука, и нож, вонзившись в сердце, дважды провернется. И господа в черном, прильнув щекой к щеке, станут с любопытством наблюдать за собачьей смертью осужденного.
Сойдя с моста, я едва не упал. Меня захлестнула такая горечь и такое невыносимое одиночество, что от них подкосились ноги. Привалившись спиной к какому-то валуну, я судорожно сжал виски ладонями. Голова горела. Я оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, что я весь день отодвигал, что гнал, чего бежал, отвлекая трепом и постылыми воспоминаниями, — весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня.
Я подошел к черте, за которой начинается безумие, и уже видел, как мелкие камушки, выскальзывая из-под моих ног, срываются в бездну. Таких страданий я не испытывал еще никогда в жизни. Сковывающий страх, смешанный с отчаянием и судорожным поиском света, любой поверхностной и самой иллюзорной помощи, ничтожной искорки, протянутой руки. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть; в такие моменты взрослые, самодостаточные люди рыдают в голос и горячо клянутся детскому, слабохарактерному Богу, что больше так не будут никогда. Но детский Бог не слышит, а взрослый с ответом не спешит. Богу нужно отчаяться, чтобы стать человеком.
Не знаю, сколько я сидел вот так, раскачиваясь и задыхаясь, беспомощно корчась и ловя воздух ртом. Страдание сдавило голову раскаленными щипцами. Во мне жила и ширилась одна-единственная мысль, она заполонила весь мир, разбухла, точно мокрая бумага. Я был несчастен, проклят большую часть жизни, я был отверженным, ненужным, нелюбимым, был бунтарем, маргиналом, отшельником, которого мир отторг и выплюнул, но никогда не променял бы эту участь на другую, сколь угодно благополучную. Теперь же я завидовал самому жалкому лузеру, самому никчемному доходяге, пропитому бомжу, смертельно больному, слабоумному, старому, разбитому параличом, отверженному, нищему, в струпьях, в пепле и навозе; я поменялся бы местами с корягой, вмерзшей в реку, с приблудным шелудивым псом, — только потому, что они не были порочны, плохи, прокляты, не совершали преступления, не были убийцей, не были мной.
И дело не в безответном Боге, и не в Сизифе, не во вселенской нелюбви и даже не в прощении. Все это следствия врожденной червоточины. Я был с изъяном с самого начала, еще в задумке: то, как я видел этот мир, никак не сочеталось с тем, что было у меня внутри, — лучистые пейзажи versus черная промоина. С промоиной бороться было бесполезно, как бесполезно бороться с врожденным пороком — нужно либо удавиться, либо с достоинством его носить; носили же вельможи брыжи, похожие на жернова, — и ничего, и умерли не в страшных муках, задушенные воротниками, а скромно и благопристойно, от яда или чумы. Я лечил свой врожденный недуг; как умел, скрывал его от посторонних глаз, от любознательных и впечатлительных прохожих. С пейзажами бороться было бесполезно, да и глупо: я разминулся с собственной картиной мира, я диссонировал с самим собой. Я был беспомощен, как если бы меня использовали в качестве испытательного полигона для проведения загадочных космических исследований. Что победит в итоге — промоина или пейзажи, — было не так уж важно: любой исход предполагал мое физическое уничтожение.
Я жил как труп, который мыкается со своей сквозною раной по полю боя, ни в чем не видя смысла. Ему нельзя к врачу — он мертв с медицинской точки зрения (глядите, доктор, какая у меня тут штука), ему нельзя к близким — он испугает их, ему вообще нельзя к живым, и он неприкаянно валандается между трупами, падает в траву, и из сквозной раны проглядывают тогда зеленые стебли.
И вот, значит, я — двадцатишестилетний никто в красной куртке, не нужный ни Богу, ни дьяволу, ни крабам в мерзлой реке.
От ледяного ветра и изнеможения слезились глаза. Опустошенный, я решил вернуться на мост. Попробовал идти, но не рассчитал силы и, оступившись, провалился в снежный бурелом, в переплетение когтистых, цепких веток, с размаху ухнул, прогнувшись и едва не переломив хребет, обо что-то твердое и ледяное.
Меня сдавили, облепили груды тел; я видел руки, которые беспомощно тянулись к свету, зловонные, беззубые, ввалившиеся рты, гримасы ужаса и отчаяния; сотни страждущих существ, которых колесуют, распинают, топят, потрошат и душат, сажают на кол, вешают на крюк, нанизывают на струны, освежевывают, четвертуют, сжигают заживо; которые гниют среди отбросов, в остовах рыб и мякоти плодов, огромных, смрадных, хищно-ярких; которых заглатывает синюшный уродец с птичьей головой, сидящий на высоком троне и испражняющийся ими в выгребную яму. Гидры, грифоны, удоды, ползучие гады, плавучие птицы, рыбы без головы; тухлые яйца, завязшие в жиже; сонмы чудовищ, скроенных на скорую руку, легионы чертей, приводящих в действие пыточные механизмы; щупальца, панцири, клювы, крылья, клыки, хвосты в колючках и роговых щетинках, безумные зрачки, в которых отразились багровые языки пламени…
Очнулся я от резкой боли в ногах; приподнял голову, жадно вдыхая морозный воздух и выдыхая раскаленный, кроваво-красный пар. Редкие колючие снежинки обдирали горло. Я лежал на собственных отбитых почках, боясь пошевелиться и ощущая их как два раздавленных, влажно рдеющих апельсина. Живот горел, и пульсация боли казалась невыносимо гнусной, точно у меня внутри ворочалось ворсистое, омерзительное насекомое. Пахло кошатиной и старой селедкой. Старик в облезлой шапке сосредоточенно обшаривал мои карманы. Я сказал ему, что устал и запутался. Он понимающе кивнул, деловито стянул с меня шарф и слился с чернотой.
Очнулся я от резкой боли в ногах и оттого, что кто-то энергичными рывками сдирает с меня куртку. Куртка не поддавалась. Руки оторвет, апатично подумал я.
Очнулся я от резкой боли в ногах и тщетно нашаривал руки, пока не осознал всю парадоксальность поиска. Голова горела. Почки вмерзли в лед; я беспокойно дернулся, и они откликнулись пронзительной болью. Я долго и мучительно отползал, нащупывая саднящим телом эфемерную опору и загребая руками снег. Поняв, что это будет длиться бесконечно, что никаких опор не существует, я волевым усилием, от которого зловеще загудело в голове, заставил себя сесть. Умывшись снегом, отчего бешено дернулась и запульсировала бровь, я попытался застегнуть куртку, не очень в этом преуспев. Я, не снимая, носил ее вот уже несколько дней, как ладанку или вторую кожу, и старику не стало сил ее с меня содрать. Вполне возможно, что это был благочестивый, богобоязненный вор, с особой щепетильностью блюдущий воскресенья и праздники, и забубены возбраняли ему работать на Святки в полную силу.
Холода я не ощущал, возможно, благодаря въедливой сверлящей боли, раскручивающейся от позвоночника к затылку. Одновременно со сверлящей болью прямым пронзающим столбом горела боль тупая. Осознав полную и безоговорочную беспомощность, я попытался сжиться с болью, укрыться ею, угреться в ней, но она только усиливалась, отметая все попытки примирения. Только мне начинало казаться, что вот сейчас я не выдержу, умру, сольюсь с небытием — спасительным и утешительно пустым, — как новый виток боли приносил страдания, еще более беспощадные и непереносимые. Я не