¥ — страница 2 из 17

— Ты что?

Надо мной нависла Вика, участливо моргая ресницами. Эта бронзовая девушка с осиным туловом, узким горлом и двумя декоративными ручками напоминала амфору. Пахло от нее не то черешней, не то алычой, не то еще какой-то неизвестной мне, невыносимо сладкой косточковой культурой.

— Что случилось? Что с губой? Скверно выглядишь, — сочувственно, с медовым холодком произнесла она.

Не поворачивая головы, одурманенный черешней, я буркнул что-то маловразумительное и полностью сосредоточился на поиске, который выдавал все новые и новые поздравления должностных лиц вместо криминальных сводок.

— Почему не позвонил? Громыко уже раз десять о тебе спрашивал. Что за привычка отключать мобильник?

Я замер. Навел бестрепетный курсор на “водитель с места происшествия скрылся”.

— Мог хотя бы на мыло мне отписаться, — канючила Вика.

Четвертое, не шестое. К тому же днем и в центре города. Я навалился локтями на стол и закрыл глаза. Значит, пока не нашли.

Тем временем к Викиному жалобному плачу присоединились оживленные голоса, которые поздравляли меня с грядущим повышением, требовали торт и пузырь, непринужденно намекая на былую дружбу. Меня тетешкали, как вывезенного в свет младенца, ободряюще похлопывали по плечу; кто-то притащил красный гелевый шарик и сунул его в мои немеющие пальцы. Вика торжественно поставила на стол открытку, где были классические бело-красные шары рябины с присевшим сверху красным шаром снегиря, зажавшим в клюве красный шар, и красный шар, который я сдавил в ладонях, лопнул.

Я чувствовал глухое раздражение и гнусную, тяжелую дурноту, точно съел кого-то крайне ядовитого и выше меня ростом. Шел снег, мигали елки, в домах царило благолепие, а я был убийца, убийца, убийца. Ритм, преследовавший меня с ночи, звучал теперь отрывисто, рубленой, грозной барабанной дробью.

Когда я немного пришел в себя, вокруг уже снова никого не было, и только Вика, нетерпеливо цокая черными коготками, расписанными чем-то орнаментально-среднеминойским, не сводила с меня глаз:

— Тебя ждут в конференц-зале.

Громыко не признавал Рождества — ни католического, ни православного, — по крайней мере, для подчиненных, слывя при этом меценатом, примерным семьянином и чуть ли не святым: его помпезные визиты в школу, детдом или торговый центр служили неиссякаемым источником вдохновения для местных СМИ. Игнорировал Громыко и государственные праздники, и уик-энды, уверенный, что досуг растлевает пролетариат. Первое января в качестве рождественских каникул — самое большее, на что хватало его фантазии. Сам он спасался от супруги, отсиживаясь на работе и полагая, что подчиненные обязаны разделить его горькую участь.

— Тебя ждут, — нудела неугомонная Вика.

Я продолжал сидеть, с каким-то жадным, нездоровым любопытством разглядывая ее многочисленные перстни. Густые ряды бус, соприкасаясь, пощелкивали. В том состоянии душевной аритмии, в котором я с ночи находился, действительность настигала меня рывками, частыми магниевыми вспышками, между которыми я повисал, ничего не чувствуя и не понимая.

— Что происходит? Что с тобой творится в последнее время? Радоваться надо…

— Вика, будь другом, сгинь, — мрачно выдохнул я, превозмогая дурноту. Ныл затылок.

Тонкие пальцы напряглись, недоуменно вцепились в перегородку.

— Уйди, прошу тебя.

Вика оскорбленно удалилась, щелкая своей яхонтовой амуницией. Стало совсем тихо, и только напротив, за перегородкой, сидел Никита — спина с капюшоном, — сухо постукивая по клавишам, как терпеливый горный гном. Для него фанерная ширмочка — своего рода затвор. Я никогда не видел, чтобы он покидал свою келью или даже просто вставал из-за стола.

Я посидел еще немного, бездумно пялясь в монитор и чувствуя, что если просижу еще минуту, меня вырвет собственным горем и отчаянием; вскочил, и, волоча за собою шарф, шаткой походкой направился в конференц-зал.

С некоторых пор Громыко пристрастился к стеклянным вычурам — лампам, бокалам и бездонным вазам. Он обзавелся настольной лампой, похожей на страдающего грыжей паука, светодиодное брюшко которого горело чем-то мерзким и матово-белым. По углам кабинета топорщились флуоресцентные напольные кораллы, приобретенные Громыкой-стеклодувом у Карла-кларнетиста на блошином рынке по бросовой цене. Вместо вешалки в углу стояло кованое деревце, плодоносящее лампочками Ильича, с грушками спело-белого цвета у подножья. У секретарши на столе красовался фарфоровый человечек с торшером на голове и выключателем на причинном месте: нажимая на стерженек, вы приводили человечка в лучистое, светодиодное смущение. Столы HR’ов ломились от образчиков игривого Громыкиного юмора, сводившегося к сальностям разной степени тяжести. Апофеозом светодиодной свистопляски стала подаренная кем-то виселица с симпатичным висельником вместо лампочки, удушив которого, вы получали свет.

В сущности, Громыко был не столь уж безнадежен: на человеке, способном оценить светодиодные деревья, определенно рано ставить крест. В его увлечении был пафос протеста, искренняя заинтересованность миром. Но ценность приобретенных сокровищ была ему неведома: он был при них не то базарным зазывалой, не то блюстителем порядка, не то простолюдином, не разумеющим, при ком он состоит пажом. Светодиодная дендрология вела в никуда. Светодиодная магия рушилась. Он толковал ее предельно плоско, в масштабах собственного ума, не блиставшего ни живостью мысли, ни чудесами сообразительности. Не было в нем и бескорыстного энтузиазма, а лишь унылый прагматизм, слабо озаренный светодиодной искрой. Громыко всегда остается Громыкой, разбей он хоть светодиодные сады Семирамиды.

В приемной стояла пузатая емкость из синего стекла, доверху набитая сосновыми шишками и пересыпанная красными огоньками гирлянды, — зрелище впечатляющее, но непрактичное, и посетители все время норовили использовать ее вместо пепельницы. Я пересек комнату и остановился у двери в зал, но, уже взявшись за ручку, крутанулся на пятках и решительно двинул к вазе с шишками. Секретарша, припав к двери всем своим клетчатым существом, взывала к моей совести, крича “Нельзя! Куда? Зачем?”. Зачем — я не знал, мне просто было очевидно, что шишки нужно прихватить с собой. Придерживая вазу, я вежливо отодвинул девушку, которая только презрительно дрогнула крыльями носа, и со свободной грацией впорхнул в конференц-зал.

Мое стремительное появление с шишками наперевес произвело фурор. Громыко, укромно задремавший над макбуком, выронил подбородок из ладони. Его сосед — Громыко-штрих — резко крякнул креслом. Докладчик с гелевой головой проехал маркером по пунктам a и b под графиком на стенде. Я обнял вазу поудобней, подошел к столу и сухо со всеми раскланялся.

Бывают моменты, когда звенящая тишина перестает быть литературным штампом. Я подошел к Громыке, всучил ему вазу и, лучисто улыбаясь, двинул ему в челюсть, немного смазав удар. Он откатился вместе с креслом и, слабо всхлипнув, сполз на пол, держась за вазу, точно это был его набитый шишками живот. Сжимая и разжимая кисть, дико осклабившись, я подошел к Громыке-штрих и очень бережно, за шиворот, помог ему уступить мне место. Докладчик застенчиво прикрылся своими синусоидами. Троица в костюмах предусмотрительно покинула посадочные места. Я подтянул к себе листок и золотым пером Громыки нацарапал заявление с размашистыми прописными и вензелями в подписи. В наш дряхлый век мышей и клавиш только перья располагают к изящной мысли. Дописав, я посидел еще немного, просто для удовольствия, разглядывая постные мины собравшихся. Налил себе ключевой газированной воды и с наслаждением выпил. Громыко затих в своем закутке, весело сияя шишками и отражая всех нас своим стеклянным пузом. Я подошел к нему, присел на корточки, участливо похлопал по плечу и сунул заявление в карман пиджака, свернув из него подобие розочки:

— Вот. По собственному желанию.

Докладчик из своей засады плаксиво призвал меня покаяться. Я отвел его в угол, где у нас под сенью грушевого дерева состоялась доверительная беседа, на протяжении которой он продолжал взывать к моим христианским чувствам. Я поправил ему нимб и посоветовал не бить крылами. И под конвоем тишины покинул зал для конференций.


Это было романтическое начинание. Особенно подкупала обреченность затеи.

К стартапам я всегда относился без особого энтузиазма. И если бы не Сега, приславший мне восторженный мейл, сплошь составленный из производных обсценного существительного, с емкими, оптимистическими характеристиками перспектив, я бы никогда не ввязался в это сомнительное предприятие. Восторженность друга, впрочем, была не в новинку: Сега был человек порыва, легко воспламеняющийся и столь же быстро остывающий. В состоянии перманентного безумия и лихорадочных, волнообразных всплесков острой душевной тревоги проходила его жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, были откликом на излучаемую им энергию беспутства и безрассудства. Иногда он — из самых лучших побуждений — втягивал в очередную авантюру своих друзей. Я не избежал этой участи.

Громыко был ловкач, живущий в бесконечной череде финансовых химер, человек, созвучный со своим занятием, как Дюрер с гравюрами. Он зачаровывал своим искрометным невежеством, своей хищной, несокрушимой наглостью, он так задорно пудрил вам мозги, так ловко плел интриги, так крепко жал вам руку и хлопал по плечу, что назвать это рядовой подлостью означало бы погрешить против истины. Честь, гордость, долг и прочие заблуждения юности были для него понятиями умозрительными, абстрактными атрибутами человека глупого и непрактичного. Не думаю, что существовали способы привить ему нравственность, — разве что каким-нибудь насильственным, внутривенным путем.

Разбогатеть программисту легко, но неинтересно, сказали бы греческие мудрецы, живи они в наше циничное время. Громыко искал дешевую рабсилу, невзыскательную и выносливую, как верблюд. Сегу как раз исключили за прогулы, меня только собирались исключать, оба мы маялись, — словом, Громыкины молитвы были услышаны.