гером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедняга восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte€ libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку — но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас — бог весть. В Абиссинии, надо думать.
Раз в неделю приходила мама Сеги, робко дышала в замочную скважину и, просительно потоптавшись минут пять, оставляла под дверью горячий, многослойный, заботливо упакованный сверток, похожий на квадратную капусту, из которого мы ели, не глядя, и запивали непонятно чем, — если, конечно, вспоминали об этом. Громыко тоже не бездействовал: мятый и пыльный, как испеченная в золе картофелина, он бегал по кабинетам, животом распахивая двери, обивал пороги, давал на лапу, хлопотал, умасливал, запугивал, заводил знакомства — словом, счастливо и деятельно существовал где-то по ту сторону гроба.
Двое в лодке, не считая Громыки, мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля. Не проветривали, не спали, но курили так, что Громыка, проникнув в наш двухместный батискаф, мигал и кашлял до слез. Он навещал нас, как тяжелобольных, в нашем продымленном лепрозории: являлся эдакой монахиней-католичкой в громоздкой белой шляпе, похожей на накрахмаленный лопух, и выкладывал из монастырской корзинки ржаной кирпичик и прочую бедную холестерином пищу. Кусая расчехленный багет, точно это был банан, а не свежая выпечка, или сочно хрупая яблоком, Громыка клапка Громыка делился новостями, травил анекдоты или расхаживал, заложив руки за спину, вдоль свободной стены, давая дельные советы по распорядку дня и ведению домашнего хозяйства. Мы налегали на дешевую колбасу, а из кирпичика лепили человечков, быстро зеленеющих от влаги и тоски. Остатки провианта Громыко заботливо прятал в облупленный “Днепр”, который тикал, как старый советский будильник. На хлебных человечков наш домовитый гость смотрел с осуждением: они ему казались верхом расточительности и юношеского нонконформизма; сокрушенно подобрав ошметки с полу, он прятал их в салфетку и уносил с собой.
Полгода безвылазно просидели мы в малярийном чаду, в плотном зеленом дурмане с болотными блоковскими чертенятками по углам и постоянной флоберовской злобой, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Полгода на гиблой территории искусства, в упрямом борении со стихией и с собой. Шесть долгих месяцев под оголенной лампочкой на длинном шнуре, повисшей над нами, как скупая слеза над бездной. Счастливое, благодатное время!
Мы сделались инструментом языка. Энергетические импульсы передавались от него к нам и обратно. Живой огонь бежал по нашим жилам, ветвясь в глубину, как стрела репчатого лука, пустившая корни в стакане воды. Мы вышли из реальности, оставив дверь открытой и выпустив из мира грез немыслимых монстров, которые, судя по ветхим костюмам, томились там со времен “Страха и ненависти в Лас-Вегасе”. Глаза наши тлели недобрым огнем, в котором вспыхивали порой фанатичные искорки. Громыко это видел и в редкие визиты был тих, как крапива на кладбище. Он вставил разбитое стекло. Он распугал и уморил всех местных крыс. Он повелел иерихонским трубам смолкнуть. Он щедро смазал замок и дверные петли машинным маслом. Холодильник тоже перестал икать и тикать, и только горько вздрагивал по ночам, как очень старый человек, умирающий на чужбине. Громыко словно подменили: неслышно распахнув дверь, навьюченный провизией, горбатой тенью семенил он вдоль стены и гулко ронял апельсины, пугаясь шорохов, теней и самого себя. Пол был устлан кучерявой стружкой распечаток и иссохшими остовами хлебных человечков. Мы с Сегой сидели, прильнув к мониторам, в капюшонах, похожих на куколи, в зеленом невротическом угаре, каждый в своем камерном, обжитом аду, оставляя Громыкины манипуляции без внимания. Но иногда, истощенные до предела, мы спускались на миг в дольний мир и механически-вежливо беседовали с начальством, не замечая, что изъясняемся машинным кодом, а начальство беспокойно ерзает и норовит улизнуть. Смиренно выслушав отчет, в котором только пару слов казались ему смутно знакомыми, Громыко важно кивал и, крадучись, удалялся. Заметно улучшился наш рацион — впрочем, впустую, ибо мы к тому времени питались только влажным воздухом и свеженаписанным кодом. Еще немного — и Громыко стал бы почетным обладателем подвала с двумя ручными привидениями, но кодинг сменился более прозаическими вещами, и мы вернулись в мир людей и цветущих деревьев.
Прекрасно помню тот день: мы с Сегой курили, пялясь в прокопченное оконце, и вдруг, не сговариваясь, подорвались и, как очумелые, толкаясь и крича, выбежали на улицу. А с улицы навстречу грянул май, и я не знаю случаев, когда зеленая листва так радовала простого смертного. Стояли тихие, уютные сумерки с прогретой за день травой, тяжело шевелились ветви цветущих акаций, тревожно-белые в зеленоватом свете неба, и что-то лопнуло и звонко распустилось в груди. Мы шли молча, изумленно вслушиваясь в жизнь, и расстались на углу: Сега пошел домой, а я пошел жениться.
Что может быть вкуснее цветков белой акации? Разве что майская клубника — грязная, горячая, только что с куста. В тот вечер я ел акацию гроздьями, как некоторые южане едят виноград; ел жадно, до сладкой рези в желудке; ел, упиваясь сочными, благоухающими цветками, горьковатыми и терпкими, как мускат.
При первой же возможности “Громыко и K°” променяли булгаковский подвальчик на бизнес-центр. Это была стеклянная колба, которая с приходом сумерек вскипала бешеным неоном. Архитектура колбы напоминала технократический кошмар из фильма Терри Гиллиама: на каждом уровне стеклянной емкости бурлила деловая жизнь; лифт летал меж этажами, аккуратно останавливаясь на длинных делениях; букашки в галстуках, сердито шелестя бумажками, катили вниз, в подземный паркинг, или взмывали к равнодушным небесам, где вместо бога на неоновом нуле сидел манекен с мобильником, суля нуль коп. за соединение. Стекло, металл, терминалы, жужжанье эскалаторов и кофейных автоматов. Где вы, болотные чертенятки? Где вы, юркие водяные духи? Нет вас.
Громыко со свойственным ему размахом занял весь этаж, который заставил функциональной мебелью и заселил сотрудниками. Офисный интерьер был порождением коварного сознания, больной фантазией безумца: всю площадь этажа покрывали фанерные перегородки, образуя ходы и тупики. За столами, в путанице проводов и синем свете мониторов, ютились свежие, румяные сотрудники с лакированными коками и белыми воротничками. В кабинке каждого цветными клочьями висели рабочие заметки, имелся персональный кактус и многоканальный телефон. Строгая, с косым пробором секретарша стремительно пробегала между рядами, взметая по пути цветные бумажные бороды стикеров, и те уютно рокотали, как волны в кильватере корабля. Она улыбчиво встречала посетителей и, прижимая к клетчатой груди блокнот, прилежно отбуксовывала их в кабинет начальства.
У окна окопалась банда HR’ров с саблезубой Викой во главе. Эта дальновидная девушка с ухватками карьеристки и прической Сары Бернар, играющей Гамлета, относилась к нам, как к тяжелобольным, награждая умильными взглядами и дикими уменьшительными, какими честный хозяин не назовет домашнего питомца. Она забрасывала нас дидактическими письмами и вздорными сентенциями, истязала неуемным и бесстыдным любопытством, вникая в распорядок дня, проблемы пола и превратности пищеварения; она школила, поучала, трепала по щеке и только что не ставила в угол, коленями на горох. Разговаривала Вика, влажно причмокивая, щурясь и вытягивая губы трубочкой, как старательный турист, изо рта кормящий голубя. Я сразу же сделался “Олежкой”. Сегу она упорно называла “Митей”, приводя того в тихое исступление. Большую часть дня Вика валандалась по офису и с гримасой заботливой сиделки наставляла подопечных. В перерывах между валанданьем она хлестала кофе и трепалась, попутно, карандашиком, набивая письма.
Намечались закордонные знакомства. Нередко я, как пианист, работал над проектом в четыре руки, разыгрывая гаммы с Джимом или Джозефом, и если первый был несомненным виртуозом, то второй не отличал бемоль от дубль-диез. Джозеф слыл фигурой мифической. Никто не знал его в лицо. Он был вездесущ, хорошо информирован и неуловим. Он редко отвечал на письма, а если все же отвечал, то делал это без свойственных Джиму вежливых ужимок и пастеризованного благодушия. Я вывел новый эпистолярно-безысходный жанр с лирическим названием “Письма к Джозефу” — оммаж Ван Гогу, хотя какой уж там из Джозефа “дорогой брат”. Однажды огнеупорный Тео молчал два месяца кряду, едва не провалив проект, с одинаковой легкостью игнорируя просьбы, призывы и вежливые угрозы раздраженного коллеги. Я уже стал подумывать, что это не братишка Джозеф, а сестрица Джозефина, такая себе перезрелая краля с длинным дубленым лицом и металлокерамической улыбкой, вечная подружка невесты, успевшая состариться на этом посту, сильная и волевая селф-мейд вумен, которая напивается на вечеринках и зычно блюет в женской комнате. Я успел придумать ей волосатого жиголо и сухонькую старушку-мать, которую она навещает в комфортабельном приюте по воскресеньям, когда Джозефина связалась со мной по скайпу и оказалась все-таки Джозефом, что, впрочем, не исключало ни жиголо, ни старушки.