¥ — страница 7 из 17

Решительно врезаясь в снег и с хрустом в него проваливаясь, я выбрался на вершину холма: он покато спускался, редея стволами, уменьшаясь гладкими кровлями, застывая птицей в полете и каждым новым персонажем слепо нащупывая спуск в долину. Но нега и неспешность были напускные, и через несколько шагов холм резко обрывался зимней идиллией.

Взгляд повисал в бездонном воздухе; глаза безумными глотками пили цвет и свет. Воздушное раздолье, неисчерпаемые копи кислорода. Зеленое небо звенело от свежести; недостижимые отроги гор вставали над холмами во всем своем готическом величии. Снег лежал на бородатых кровлях, на музыкальных скатах крыш, по которым важно расхаживали крупные вороны и грациозно застывали на одной ноге. Домишки в снежных треуголках, стволы деревьев, прутья, куст — спускались к замерзшим прудам и вновь взмывали вместе с длинной, медлительной сорокой, садясь на ветку тоненького деревца. Крохотные конькобежцы звонко резали зеленый лед; кто-то шел по полю, кто-то полз по склону; кто-то гонял шайбу, кто-то играл в снежки. Между прудами снег лежал нетронутым пластом, крестообразно разграничивая пространство и кое-где бесшовно сливаясь с белыми кровлями. На гладких холмах топорщились рыжие, полные птичьих песен перелески. Слева от меня черные фигурки деловито колдовали над костром. Огонь казался плоским, как гербарий, и, разгораясь, сухо потрескивал, крошась лепестками, выстреливая золотым и алым.

Я приходил сюда из мира, где все существовали по законам тесноты, мира, чьим лейтмотивом было прозябание, подчиненное законам времени и причинности; я приходил и приносил с собой свою сквозную рану, и застывал, пропуская сквозь нее ветер и снег. Что удивительно: на этом холоде мне становилось легче. Космическая бесконечность, раздольный, снежный, нехоженый простор. Душа в пейзаже. Краски, ощущаемые мной как совершенная искренность, простота и свобода, краски, которыми работает не предприимчивый ремесленник, а настоящий художник, с благоговением, но без робости передвигая зеленые громады воздуха.

Я завидовал черным фигуркам на льду: они жили там, где я находился на амбулаторном лечении, являясь раз в неделю за очередной инъекцией счастья. Каждый раз, прежде чем спуститься в долину, я застывал под деревом, обнимая ствол и дивясь на дольний мир, на беззаботных лилипутов, вписанных в пейзаж, абсолютно свободных и органичных в своей лубочной картинке. В том, как они двигались, как играли, как, смеясь, шлепались на лед, было столько жизни и какого-то неброского, счастливого смирения перед природой, что хотелось тут же кубарем скатиться к ним и стать одной из черных, порывистых точек пейзажа. Для этих бесшабашных лилипутов, выписывающих фортеля на льду, жить в гармонии с природой было столь же естественно, как дышать этим вкусным серо-зеленым воздухом.

Я вдохнул поглубже и шагнул, провалившись в снег, туда, где перекличка голосов соединялась с живой и красочной картинкой. Детвора шумно обкатывала склон. Под зеленым и звонким, как гонг, небосводом, в радостной кутерьме, мешанине шапок, шарфов и ярких курточек, крича и хохоча, они катили вниз к прудам. Несколько ледовых горок, одна круче другой, переправляли вас в мир детства, хорошенько встряхивая на ухабах. Я боязливо встал на лед и заскользил, тяжко и валко переставляя ноги; не удержавшись, опрокинулся на спину и полетел по ледяным кочкам вниз.

Ликующе гремели детские голоса, ударяясь в зелень неба и рикошетя в зеленый лед; мимо, по одному и цугом — обгоняя, отставая, снова обгоняя, — летели санки. От колючего ветра болели уши. Сега, лежа на деревянных брусьях животом, умело маневрировал в столпотворении детей, отталкиваясь белыми перчатками и направляя санки движением ноги.

С горящими щеками и кумачовым носом, он то и дело оборачивался ко мне и что-то отрывисто выкрикивал. Внизу нетерпеливо поджидала Дуня, карауля наши школьные рюкзаки.

Врезавшись в сугроб, я побежал за другом, на ходу пытаясь вытряхнуть снег из сапог. Сегина спина, вывалянная в снегу, как в муке, облепленная им настолько, что детская клетчатая куртка перестала быть клетчатой, петляла по полю, и если бы не цветные санки, исчезла бы совсем.

Ремедиос Варо изучала малярийных комаров и была дочерью инженера-гидравлика. Эти два никак между собой не связанных обстоятельства исчерпывающе объясняют творческую манеру художницы. Люди-флюгера, люди-катамараны, люди — одноколесные велосипеды, причудливые перепончатокрылые механизмы в паутине проводов и трубок, по которым бежит и пенится эликсир жизни; поршни, лебедки, насосы, рычаги; птицы в нотной тетради, ноты на птичьих насестах; девушки, ткущие земную мантию себе в приданое; лабиринт, где, потянув за нить, распускаешь волшебника, где исследуешь истоки Ориноко, сидя в своей собственной шляпе, где вместо бабочек ловишь месяц сачком, держишь его в птичьей клетке и кормишь звездами, пока не заговорит, — все это весьма примечательно для тех, кто знаком с микроскопом и для кого Архимедовы винты и гидравлические прессы — не пустой звук. Вдобавок все персонажи Ремедиос так или иначе кровопийцы.

Но одно дело изучать комаров, совсем другое — на них охотиться. Как ходят на гималайского медведя, мы с Сегой ходили на мотыля.

Мать работала инженером-программистом на текстильной фабрике, поддерживая тамошнюю многострадальную базу данных, и получала зарплату лиловыми халатами: они годились для мытья полов, прочистки труб и дымоходов, переноса бездомных котят на любые расстояния, — словом, могли использоваться всюду, но никогда — по своему прямому назначению. Они были тонкие, но очень прочные, с монументальными карманами и плотными, намертво пристроченными бирками в самых неожиданных местах. К халату прилагались пояс и запасная пуговица, похожая на эритроцит, катастрофически сюда не шедшая, крамольная и неуместная, как некролог в глянцевом журнале. Носить эти хлопчатобумажные латы было немыслимо: даже забравшись внутрь всем двором, вы не заполняли требуемого пространства. Кого имели в виду на фабрике “Рябина”, выкраивая эти сказочные одежды, — быть может, мамонтов, быть может, гномьих жен, дородных и изрядно бородатых, — не суть важно: в наших краях они не водились или давно перевелись. Халаты никто не покупал. Бартерному обмену они тоже не подлежали. Материнская попытка прорезать карман в мир чистогана с треском провалилась: ее неуклюже-стыдливые разговоры о цифрах, похожие на песню шарманки в безответном мегаполисе, ее непрактичность, щепетильность, чистоплюйство, в то время как необходимо было зажать нос и сбагрить, — все это закончилось печально — и для халатов, и для семейного бюджета.

А между тем была зима, и есть, кроме халатов, было нечего. Вот тут-то и заалел на горизонте мотыль.

Каждое утро, перед школой, в час, когда дети еще спят, притиснув сон коленками к подбородку, я торопливо одевался и уходил в стужу и мрак половины шестого, чтобы где-то там, в стуже и мраке, добыть нам пропитание. Ветер выл и колобродил по пустым дворам, и мы с Сегой, одни во всем мире, ползли снежными барханами, как два беспомощных жучка в плесневелой горбушке. Я нес сетку, Сега — длинный шест, волоча его по насту, и если бы кто-нибудь смотрел на нас с луны, он бы увидел птичью череду следов и белую рыхлую борозду, какую оставляют в небе самолеты. Я шел по Сегиным следам, притаптывая его шаг-за-шаг-за-шагом своим за-шаг-за-шаг-за-шагом, подлаживаясь, сбиваясь с ритма, а справа скользил, сбивался и скользил, сбивался и подлаживался шест. Я волок за собой синее пластмассовое ведро на веревке, спрятав руки в укромную глубь рукавов и беспокойно шевеля мизинцем, которому вечно не везло с перчаткой. Ведро скользило, как легчайшие санки, нетерпеливо забегая вперед, подгоняя и путаясь под ногами.

Кончались дворы, снег становился все белее; на пустыре я уже позволял себе роскошь нетронутых сугробов и муравьиные петли вокруг Сегиных веских следов. На шоссе мы двигались с той же сонной методичностью, и близорукие автомобили шарахались от шеста, отчаянно ему сигналя, словно он был каким-то неразумным зверьком, которого черт погнал на проезжую часть.

За шоссе было нехожено и тихо. Под свежим снегом угадывался горб детской горки. В воздухе еще звенело веселье, оборванное совсем недавно, каких-то пару часов назад, и тщательно замаскированное снегом. Раздавая плюхи сугробам, мы спускались к студеной пилюле пруда. Снежная пыль еще клубилась по склону, а мы уже ступали на белый с рыжими подпалинами лед. Идти по нему было боязно: каждый шаг рождал в ледяных недрах неясный отклик, казалось, что озеро слегка кренится стылым телом, готовое в любую минуту перевернуться кверху брюхом, и кто знает, сколько пешеходов исчезло таким хитрым способом.

Что делают рыбы зимой? Они застывают, удивленные. С открытым настежь ртом и синим пузырьком холодного воздуха, едва отделившимся от толстой губы. Мы терпеливо продвигались к центру пруда, словно бы простукивая лед на предмет скрытых под ним сокровищ. Сега делал шаг, замирал, вслушиваясь, как придирчивый покупатель арбузов, в груде полосатых голов отыскивающий самую звонко-говорящую, и только когда по его лицу пробегало отчетливое “не то”, я тоже делал осторожный шажок. Наконец, достучавшись до чего-то многообещающего, мы раскладывали нехитрый скарб — ведро, старое сито, шест, — и, чередуясь, рубили лунку. Начинал Сега, притопывая для пущей важности сапогом. Спустя несколько ударов ему становилось жарко, он отдавал мне толстые рукавицы и лохматую шапку, которую я нахлобучивал поверх своего полосатого петушка. Прижав сито к животу, я смотрел, как размякают и уходят под воду сахаристые глыбы льда, каждый миг ожидая, что из черных колотых глубин кто-нибудь вынырнет и молвит. Наставал мой черед. Пока я колол, Сега возился с шестом, приспосабливая к нему прямоугольное сито-ковшик, и погодя опускал его в готовую лунку с довольным видом капитана, ставшего на якорь в тропической бухте. Коснувшись дна, зачерпнув полный ковш ила, приятно отяжелевший шест поднимался на поверхность. Я в своих двух шапках и четырех рукавицах сгорал от нетерпения. До краев наполненный илом, хищно поблескивающим в смутных лучах зари, ковш на миг замирал над лункой и грузно плюхался в воду. Казалось, ничего нет и быть не может в жирной грязи, которую Сега тщательно полоскал в мерзлой воде, но опытный старатель не доверяет впечатлениям, будь он даже самый прожженный импрессионист в душе. Даже если драго