— Хорошо, что ты пришел, — проговорила мать, настойчиво ловя мой взгляд. — Все-таки Рождество… и твой день рождения…
Начинается. Я обреченно вздохнул:
— Мы виделись совсем недавно.
— Ты неделями не показываешься… Даже не звонишь… Мобильник постоянно отключен… — обиженно добавила она.
— Я не звонил каких-то пару дней.
— Восемь. Восемь дней. Почти девять…
— Какая разница.
— Ты похудел.
— Тебе показалось.
— Ты ничего не ешь.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Теперь, на римских развалинах жизни, даже глоток воды казался мне кощунством.
— Ты очень бледный…
— Синюшный, — не без сарказма уточнила сестра. Я ответил ей сладчайшей, ядовитейшей улыбкой.
— А что с губой? Ты дрался? — забеспокоилась мать.
Дуня прыснула в кулак, продолжая скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Жук ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый, обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Пустяки… Просто порезался.
— Что-нибудь случилось? — не унималась мать.
— Ровным счетом ничего.
— На тебе лица нет.
Жук самоотверженно работал челюстями, с вожделением косясь на пухлые вареники, аппетитно дымящиеся в центре стола. Сестра смиренно застыла с тремя оливками, наколотыми на вилочные зубцы.
— С Ксюшенькой все в порядке?
— Да.
— Поссорились?
— Ни с кем я не ссорился.
— А почему тогда пришел один?
— Я ненадолго.
Действительно, зачем я притащился? Зачем я нужен? Что я могу предложить матери, сестре, жене, друзьям, жуку, Громыке, конькобежцам, планете Земля? Да ничего, кроме собственной прогнившей сердцевины. Бежать, бежать, мотать отсюда, прочь от уютных камельков и идиллических пейзажей! Изничтожить все это, выжечь жизнь напалмом!
— А на работе?
— Что — на работе?
— Какие-нибудь неприятности?
— Нет. Я делаю успехи. Неуклонно расту. Все неуклоннее и неуклоннее, — перед глазами встал Громыка с его стеклянным пузом, набитым кедровой мигающей дребеденью.
— Знаю, — простодушно кивнула мать. Мои сарказм и злоба неизменно ударялись о стену ее любви и всепрощения. И возвращались жалящим, насмерть разящим зарядом. — Ты молодец… Мы тобой гордимся…
— Ну, хватит уже, сколько можно! — огрызнулся я.
— Но что-то происходит. Я же вижу. Уже давно, не только сегодня.
— Все отлично. Лучше не бывает.
— Мы всегда на твоей стороне, — беспомощно вздохнула мать. — Я испекла твой любимый пирог. Вишневый. Помнишь, ты в детстве…
— Не помню, — отрезал я. Жук методично компостировал капусту. Сестра тем временем уже придирчиво высматривала ему очередное угощение. Меня мутило. — И ты прекрасно знаешь, что я всех этих именинных штучек не выношу.
Я избегал смотреть на мать. По пылающему лбу и свинцовому затылку я понял, что меня захлестывает приступ мучительного стыда — хронический недуг, смесь омерзения к себе и болезненной мнительности, — рецидивы которого, учащаясь, разъедали мне душу. Пустяшная оплошность, резкое слово, небрежность, дерзость, глупость, пошлость, малодушие — все то, что память человека со временем сдает в утиль, мой алчный разум сохранял, а потом использовал как орудие для изощренных пыток. Стыд. Состояние невыносимой, интенсивнейшей тревоги и отчаяния. Альтернатива смертной казни, куда более жестокая и страшная, чем газовая камера или электрический стул. Терапия для отъявленных подонков — непрерывный, изнурительный, самодовлеющий стыд. В аду, если он существует, практикуют стыд. Я водрузил его в центр своей философии, вбил, как осиновый кол. Стыд, взятый в качестве отправной точки, я поместил в абсурдную систему координат; оставалось только вывести формулы перехода из рационального в абсурд, из Гегеля в Кьеркегора и обратно. Этому занятию я с присущим мне остервенением и предался.
Ближнему я мог простить все что угодно, даже предательство, ибо всегда искал причину зла в себе и, как правило, с легкостью находил. Другое дело — собственные прегрешения, прощению и отпущению не подлежавшие. В той герметической ловушке, которую я сам для себя смастерил, существовали только обвинение и кара; вердикты выносились быстро, без адвокатов, без свидетелей защиты, без долгих патетических речей и апелляций к публике. Я отменил надежду и отказал себе в прощении, уверенный, что не имею на него права. В отсутствие бога ответственность легла на мои собственные плечи. Никто не разделял теперь моей вины; никто, кроме меня, не был к ней больше причастен. Исчезли инстанции, куда бы можно было выслать список прегрешений и получить ответ с резолюцией, исчезло то метафизическое место, где искупают, отпускают и оправдывают. Остался только карцер, каменный мешок; законопаченная камера-одиночка без воздуха, без света, без надежды на любой, даже самый мучительный исход страданий, где арестант томится, питаясь собственной виной. Искупление невозможно; прощение перечеркнуто; вина же существует вечно.
Я беспощадно длил бессонницу души, ни на минуту не снимая с нее власяницы. Я весь извелся, расчесывая незаживающее чувство вины. Я помнил все: от ничтожных промашек до крупных ошибок. Градации не существовало. Все было одинаково выжжено каленым железом. В собственном теле я обитал на птичьих правах, томился в нем, как проклятый отшельник, как убийца, которого преследует мстительный призрак жертвы. Воспоминания жалили меня, сжигали заживо. Грехов была чертова уйма — и каждый был со мной, окаменелый, застывший на веки вечные. Я превратился в ходячее хранилище отжившей боли, где страшные, синюшные, снабженные ярлыками грехи рассованы были по ящикам и терпеливо дожидались своего часа. Я приходил туда на опознание, наперед зная, что это ничего не облегчит и ни к чему не приведет. Я приходил — и мне показывали.
Этот день я тоже запомню в мельчайших, мучительнейших подробностях.
— Как хочешь… — прошелестела мать, продолжая изводить меня своим обременительным сочувствием.
— Ты можешь хотя бы сегодня не портить людям жизнь? — взорвалась Дуня.
Жук поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся. Сестра с готовностью подсунула ему узвар, который он, давясь и жадно двигая кадыком, выпил. Это взбесило меня окончательно:
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я… убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Жук заерзал, что-то мучительно соображая; затем самоотверженно, всем существом икнул.
— Совсем рехнулся, — брезгливо фыркнула Дуня, буравя меня глазами.
— Дуня, — одернула ее мать.
— Что? — прошипела та.
— Сегодня праздник, не ссорьтесь…
— Скажи это лучше Олегу.
— Что, — упорствовал я, — если я убийца? Что вы на это скажете?
— Олег, — с укоризной перебила мать, протянув зачем-то руку, но, взглянув на меня, тут же стыдливо ее отдернула. Сестра бесилась. Жук заметно сник.
— Ну что — Олег? Чего вы от меня хотите? Чтобы я радовался жизни? Вот, я радуюсь, я безмерно счастлив. Чтобы я ел? Пожалуйста, — с нарочитым воодушевлением я стал по очереди придвигать к себе еду, орудуя ложкой, уродуя торжественную благочинность блюд и вываливая себе в тарелку рыбу, фасоль, грибы, вареники, смешивая все это с кутьей, утрамбовывая и приглаживая вилкой комковатую, жутковато-желтую массу. — Ну как? — ядовито бросил я, увенчав вавилонскую башню оливкой с перышком петрушки. Кусок заливной рыбы отвалился, скользнул на скатерть и студенисто задрожал, потихоньку подтаивая.
Все настороженно молчали. Даже телевизор прикусил язык. Я вскочил; попятившись, с триумфальным грохотом уронил стул. Попытался поднять, уронил снова и, не оглядываясь, точно пьяный, выбежал из кухни.
На улице я сорвал с куста сморщенную, мерзлую калиновую гроздь, но есть не смог и закопал под забором, как пес закапывает косточку на черный день. Только мой черный день уже наступил и будет длиться вечно.
На пригорке я замедлил шаг, засмотревшись на запоздалых конькобежцев; бросил взгляд на родительский дом, где в одном из окон горела несмелая свеча и, слепо пятясь, едва не налетел на деревянную дверь, приподнятую над землей на кособоком колышке. Под дверью суетились птицы, производя воркующе-ворчливые движения своими гладкими головами. Кто-то щедро рассыпал пшено, привлекшее пернатых: целая стая сорок придирчиво разгребала и склевывала дармовые зерна. Одна из них, усевшись на двери, флегматично клевала колышек и после каждого клевка ехидно взглядывала на оживленных подружек. От колышка к окну соседнего дома была протянута веревка; там же, надо думать, притаился и коварный птицелов. Что же ты не подсекаешь?
Я распугал птиц, которые рассерженно вспорхнули на ближние деревья, и, ухватившись за веревку, рванул ее на себя. Колышек выстрелил в воздух, взметнув облачко снега, и дверь тяжело обрушилась в сугроб. Птицы со своих насестов буравили меня бестолковыми, раздосадованными взглядами.
Я продолжал крушить под птичьи пересуды, с раскатистым треском ломая доски, вкладывая в это занятие всю свою ненависть к силкам и ловушкам. Треск стоял до того оглушительный, что досужие бесы, случись они поблизости, в страхе разбежались бы по хатам и шинкам. Шум привлек ряженых, которые, скинув козьи шкуры и витые рога, весело ко мне присоединились. Местный Вакула, оставив черта в мешке загорать под звездами, органично вписался в компанию лесных зверей и румяных дивчин.
Выла и визжала вьюга. Снег стоял столбом, как в настоящую святочную метель; нечисть по шинкам обидчиво шмыгала носом и дула горилку. Под конец от ловушки остались только щепки, ржавые кривые гвозди да обрывок веревки, похожий на хвост шаловливого чертенка.