Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.
А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.
Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.
Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.
Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил:
– Веянии?
Он помолчал и сказал:
– Нет. Веении.
И даже прикрыл глаза, наверное представляя это.
Так что слова он чувствует. Но писать не стал.
Совсем недавно, мне почему-то хочется сказать, что это было не давным-давно, а вот только что, когда я уже почти все в жизни понял и понял, что такое счастье, и радость, и все остальное, – я шел по полю, стрекотали кузнечики, все вокруг по-летнему потрескивало, сухие нагретые запахи наполняли воздух. Любимое его время года, думал я, потому что отец всегда для меня совпадал с этим августом, как высокое облако с небом. Я переполнялся этим пространством, но не мог ничего о нем сказать. И вдруг понял – совсем как он, – что невыразимы мои чувства потому, что они не только здесь, не только во мне, а взлетели и перенеслись в веение.
Дом похож на отца. Я это знал всегда, но сказать сумел только сейчас. Наверное, слова тоже должны дождаться, чтобы быть сказанными.
Конечно, похож. Может быть, поэтому я не боялся в детстве оставаться один, пока родители были в школе. Дом учил меня первым чувствам, которые отзывались в стенах, покачивались птицами на ветках яблони за окном. Ожидание не томило меня, стены забирали в себя длительность времени, а то, что в них не помещалось, растворялось где-то над лугом и далеким синим лесом.
Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?
Отец стал брать меня в школу, когда мне исполнилось пять лет. Он усаживал меня за последнюю парту к своим первоклассникам или второклассникам – я уже не помню. Но помню, как он взглядом останавливал меня, когда я порывался отвечать на его вопросы, адресованные другим. Может, поэтому и теперь мне иногда кажется, что я все знаю и только жду, когда словам будет разрешено сказаться?
После рассказа отца о своей жизни моя детская мечта быть как он завершилась своим обратным воплощением. Воспоминания похожи на рассказанный, а не увиденный сон, и в этом смысле почему бы ему не быть одним на двоих? Во всяком случае, чувства наши оказались одинаковы. Мне жалко, что я не был с ним на войне и потом, до моего рождения, но в его детстве я присутствовал незримым соглядатаем и даже участником. Я там был. Был и могу сейчас сказать, что мое собственное детство – такое же по чувствам и открытиям. Поэтому, боясь повторений, пропускаю его, а спешу к тому ощущению выпавшего из гнезда птенца, когда отцовские руки уже перестали меня усаживать обратно, чтобы не нарушить естественного хода времени.
Единственное, на что я могу пожаловаться кому-то, – на его слова: «Кто поверит, что рассказывая это, я не хвастаюсь?» Зачем он так сказал? Вслед за ним я вынужден это повторить и о своих словах. Трудно говорить, чувствуя этот стыд хвастовства.
В душе, как и на небе, пустым должно быть место для наград.
Детство закончилось, когда я начал чувствовать себя одиноким.
В юности не хватает ответной любви. Собственная же не вмещается в русло жизни, как весенняя вода в узкие берега. Словно понимая, как мне тесно, отец подарил мне мотоцикл. Вместе с ветром без препятствий и остановок я уносился к горизонту в поисках ответа на любовь к этому безграничному миру. Пирамидальные тополя вдоль улицы в одинаковом ждущем наклоне звали, звали куда-то, где я обязательно когда-то окажусь и встречусь с кем-то похожим на меня, с чем-то похожим на мои чувства. Пока все это было только неясным и томительным обещанием.
Книги помогали мне жить.
И хоть я сейчас поперхнулся, перечитав эту фразу «книги помогали мне жить», я ее оставлю – так же, как оставил «фронт катился на запад», в доказательство того, что создан по образу и подобию. Но странное время юности! Вместе с одиночеством я впервые почувствовал тогда и холод сопротивления этому великому подобию. Я знал, что похож на отца, подобен ему, плоть от плоти, но ждал от себя изменений, ждал других и новых чувств, словно хотел удивить и порадовать его, как построенный дом.
Мне было стыдно, что хочу быть другим, но я чувствовал, что это необходимо. Так отец, уходя в детстве в школу, оглядывался на своего деда и жалел его. Так он страдал от будущего. А в него нельзя войти, не оставив руку ведущего. Не оставив отца и мать, не оставив им их жизнь и себя в ней.
А иногда я, наоборот, даже боялся своей новизны, непривычна она была для меня, и я с болью подозревал, что все мои неудобные ощущения несоразмерности чувств – только от подражания любимым книжным героям, как будто я оделся с чужого плеча, а сам же в действительности – трава и дерево, просто человек.
Как жалею я сейчас себя юного, не умеющего не то что написать, не то что сказать, а даже подумать свои слова без страха притворства и подражания! Что-то «свое» – так приблизительно я называл странное вещество моей души – искало себя в словах, металось от слова к слову, но после неудачных попыток, таких же, как и «Эмма саркастически улыбнулась», уже старалось схорониться в самом темном уголке души, куда не попадает, не доходит, не залетает даже случайно ни одна фраза, ни одно слово. Я надолго закрывал свою белую тетрадь – правда, не помню, была ли она белой или попросту чистой.
Но сейчас мне уже не обойтись молчанием, и я осторожно стараюсь примирить с тем веществом моей души находимые с трудом слова.
Да и так ли необходимо было в юности научиться писать, как хотелось, научиться выражать свои чувства? Это было время самих чувств.
Когда с ней ездили на большую реку за много километров на мотоцикле, купались, лежали, стесняясь друг друга, все было только ожиданием. Потом, когда поехали назад и гроза ударила не только в небе, но и поле было закрыто тучами, и приехали в дубовую рощу, остановились возле большой и глубокой травяной лужи, в которую упал широкий солнечный луч, и купались в грозовой прозрачной воде – вдруг, не стесняясь, начались слова, и глаза наши не боялись ничего, и от этой границы между свободой и недозволенностью чего-то еще неизвестного окатило таким чистым чувством, которого никогда не испытывал я потом в жизни.
Было у нее и имя, говорила она и слова. Все хранит вода, не повторяясь.
А ночью мы ели малину, совершенно забыв друг о друге. Мы были еще детьми. Я приехал под звездами в ее деревню – всегда по дороге боялся не оторвать взгляд от наклонной Кассиопеи, она мешала ехать прямо. Руль поворачивался, как эта небесная буква.
– Хочешь малины? – спросила она.
Мы перелезли через забор в колючие высокие заросли, и ягоды на фоне светлого неба были как созвездия. И я забыл о ней! Опомнившись, столкнувшись спинами, мы взглянули друг на друга и долго смеялись. И, как в каком-то кино о погоне с собаками в горах, кормили друг друга пригоршнями малины с поцелуями. Сейчас я люблю нас, забывших друг о друге, и чувствую неправду в том наивном подражании. Спасают звезды. Они одинаково светили всю ночь до утра.
Нет сюжета в моей жизни.
Всю юность я как будто щелкал выключателем в темной комнате, каждый раз видя новую картину. Кажется, ничего не происходило, но там было все. Кроме воспоминаний. Жизнь еще не накопила для них силу, и все картины, вспыхивающие передо мной, не имели обратного отражения. Они все были началом.
В ночном лесу я остановился от тишины. Но и тишина уходила куда-то, как вода в воронке, и я ждал, что будет дальше. Ничего? Мне казалось, что это ничего сейчас и начнется.
Темно, почти черно, огромная поляна и я посередине на перекрестье дорог, возвращаюсь со свидания. Когда один в юности в ночном лесу, без мотоцикла, то страшно по-особенному, по-детски, даже по-щенячьи хочется заскулить от жалости, что так больно, оказывается, переживается страх. Я боролся с ним и выкручивал его, как мокрую одежду после купания в травяной луже. Стоял, стоял, и, может, жизнь на время покинула меня, потому что сел мне на плечо ночной ворон. Окатило ветром от его крыльев, и я подумал, что уже умер, что это и есть ничего. Перебрав когтями по моему плечу, он посидел и улетел. Сколько он сидел? Секунда была больше жизни, и я почувствовал, что время неизмеримо. Он полетел между елями куда-то, а я побежал. Или остался еще на месте, возвращая себе тепло жизни, – не помню.