Таких замеров надо было сделать сотни. Брат передвигался со своим прибором по линиям, которые предварительно наметили для нас топографы на карте и на местности, останавливался на новом месте у очередного колышка, мы опять разматывали катушки, втыкали электроды. Сначала на расстоянии пяти метров от прибора, потом десяти, двадцати пяти, пятидесяти, ста, ста пятидесяти и так до трехсот метров – на всю длину провода. На ровном берегу это было просто, а вот в тайге не очень. Триста метров пробираться через непролазные заросли в выбранном направлении было трудно. Приходилось прорубаться при помощи топора. Прорубаешь проход, а точнее, пролаз в кустах, елях, кедровнике метров на десять и возвращаешься за оставленной катушкой. Потом – дальше. Не так много замеров успевали сделать за день.
Разведку проводили на двух берегах. Вначале на правом скалистом, а потом на левом болотистом. Пройти по склону сопки триста метров, преодолевая поваленные деревья, и скалы, и ущелья, – чуть ли не альпинистская задача. К тому же надо было стучать по стволам деревьев – на всякий случай отпугивать медведей и рысей. Сейчас мне странно об этом вспоминать – как это, отпугивать медведей? Не смешно ли, не из старой ли кинокомедии был привнесен этот метод? Но я понимаю, что у брата не было другого способа поддержать нас, уменьшить наш страх. Он говорил, что медведя главное предупредить, дать ему избежать внезапной встречи. Ружье было одно на всех, да и что оно в руках не умеющего стрелять. Смешили бурундуки, которые выбегали на свист и терли, как спросонья, лапками глаза.
На левом берегу сопок нет, зато есть болото – еще сложнее. Стоишь где-нибудь один в зарослях, втыкаешь электрод, и в зависимости от того, плюс на нем или минус, вокруг начинают копошиться ужи и змеи – то торчком вылезают из болотных кочек, то наоборот, ввинчиваются в них. От этого не по себе становится, только ждешь, когда провод дернется – значит, замер сделали, можно катушку сматывать.
Рассказывая об этой работе, я ловлю себя на том, что хочу остановиться, все зачеркнуть и начать опять с начала. Потому что не улавливаю, что же я хочу рассказать. Подробности? Я их почти не замечал. Работа есть работа. Мне нравилось другое – какое-то внутреннее преодоление себя. Ведь мы ходили целыми днями, а еще эта одежда… Болотные сапоги, энцефалитный комбинезон со множеством резинок, чтобы не заползали клещи. Клещи, может, и не заползали, но внутри комбинезон всегда был наполнен потоками пота. А накомарник? Гнус в безветренных местах висел тучами. А скалы, а болото? Их тоже надо было преодолевать, терпеть, выматываться. Как ни странно, именно это мне и нравилось – я любил уставать.
А самое главное, наверное, я любил саму ткань времени, расстилающуюся передо мной, окутывающую меня.
Любил ночь в палатке, где я лежал один под пологом, читая при свечке или маленькой лампочке. Только брезент палатки отделял меня от огромного мира надо мной с яркими звездами, от шороха близких енисейских волн, шума тайги, звона гнуса в воздухе. И я здесь, внутри бесконечной темноты, как во чреве огромного существа.
Любил утро над огромной рекой. Мне казалось, она думает исходящим от нее холодным паром.
И бесконечный день, такой же огромный, как простор, постепенно принимал меня в себя, забирал до вечера, когда небо с первыми появившимися звездами открывало надо мной очередную страницу. Казалось, встающая над тайгой луна пытается зацепить край неба, чтобы медленно перелистнуть его. Время дня не заканчивалось, а затихало в одинаковом шорохе волн. Жизнь – это я, думал я странные слова, которые совсем не казались мне странными, потому что думал я наедине с собой. Жизнь – это все, что я вижу, слышу, представляю, – я чувствовал, что это подсказывает мне сама жизнь для того, чтобы я думал о ней.
Как не совпадает автор с читателем! Как угодить мне читающему это? Но никого нет. Пишущий становится отшельником, и безответны его слова.
Опыт это или лепет?
Мы с братом идем по тайге.
Он сказал, что-то мне покажет. Тайгу? Болото? Но я их уже видел. Он хочет мне показать, что может быть тяжело, очень тяжело? Что ж, тоже интересно.
До этого все было как обычно. Мы работали на берегу, вечером сидели под навесом своей кухни, ужинали, пили чай. Брат сказал, пока стоит хорошая погода, надо делать разведку под створом будущей дамбы. Топографы для нас прорубили перпендикулярно к руслу Енисея просеку – не просеку, а так, тропку с метками на деревьях. Мы уже провели на ней разведку, но только в самом ее начале. Трудно было уходить далеко от лагеря и возвращаться. И брат решил перенести временный лагерь дальше по просеке, куда-нибудь к ее середине.
Сидел с нами и Афанасий. Послушав, что говорил брат, он почему-то сказал:
– Петра-та, может, повидаете.
– А он что, по-прежнему… – встрепенулся брат и запнулся.
– Ага.
Брат долго молчал. Потом посмотрел на меня как-то странно внимательно и неожиданно спросил:
– Что ты все думаешь?
Я растерялся:
– Просто думаю. А что?
– Ничего! Думать вредно. То есть одному думать вредно. Ты же среди людей! Делиться надо своими мыслями. А то с ума сойдешь.
– Не сойду.
– Не сойдешь… Ну покажи нам, что ты там пишешь в своей палатке. Раз пишешь, значит, надо людям показывать. Иначе… сгоришь! Обуглишься.
И такая тишина воцарилась, как будто я виноват. Только слышно было, как плескались прибрежные волны.
И вдруг я подумал – почему бы и нет. Покорная чему-то мысль появилась во мне – почему бы и нет. Я сходил в палатку и вернулся.
– Только не смейтесь, – все-таки попросил я вместо вступления и стал читать.
«О счастье.
Приступая к написанию того, что я озаглавил «О счастье», считаю своим долгом предупредить читателя, что спешу это написать как можно быстрее во избежание противоречий между частями и даже абзацами текста. Сама тема не позволяет рассматривать себя как нечто устоявшееся и определенное и не потерпит однозначности в объяснении. Поэтому писать можно, только поддаваясь мгновенному прояснению, мгновенному порыву желания высказать свои чувства, не вдумываясь основательно в существо вопроса. Обратное послужило бы окостенению и омертвению повествования.
К тому же эта тема может быть объяснена одним и тем же человеком с таких различных точек зрения, и это будет зависеть только от настроения автора, что читатель не будет уверен в единстве авторства. Поэтому спеша, и спеша даже физически, я приступаю.
Иногда глоток воды – счастье, для одинокого счастье – встретить человека, для голодного кусок хлеба – счастье, для слепого сон – счастье. Счастлив даже самоубийца, если уверен: кто-то знает, что он в этот момент выжимает из себя жизнь. Все люди счастливы – и никому не хватает счастья.
Счастье – это не понятие, это не категория, это явление. Когда человек не достигает желаемого, или когда он проживает ту черту, на которой ожидал почувствовать наивысшее наслаждение, – это недостижение, это непопадание в желаемую точку и есть счастье. Но не совсем это просто – недостижение и непопадание. Ожидание высшего момента радости, ожидание у самого ее порога – вот-вот она покажется, уже слышен ее шелест – это и есть счастье. Человек уже открыл рот, чтобы сказать долгожданное и нетерпеливое: «Вот…» – и не успевает этого сказать, восклицание застряло в горле. Некуда это сказать, некуда до конца обратить свое ожидание, которому так и не суждено сбыться…
Можно согласиться с тем, что эти сказанные слова вызывают раздражение, они уже сами по себе раздражение. Но покажите мне человека, который бы, не раздражаясь, мог успокоиться? Это будет опять тот же голодный с куском хлеба в руках, после которого он не знает, чего ему хотеть, жаждущий с полным кубком, слепой, проснувшийся в темноте после цветного сна, – как страшно и обидно просыпаться.
Как страшно и обидно! – этот возглас слышится отовсюду.
Это напоминает утоление боли неправильно сделанным уколом – с пузырьком воздуха, который саднит под кожей. Утоляется одно, но ценой этого утоления раздражается кожа – и уже болит что-то внутри, что-то опять зовет на помощь – кого и откуда? Этот крик уже распирает все тело, не давая покоя до следующей надежды ожидаемого укола…
Человек имеет право говорить о счастье только на своем примере.
Когда я был маленький, мне обещали купить самые красивые ботинки. Я ждал этого праздника, и когда уже совсем был уверен в нем, мне сказали, что ботинки купили, но их уронили в автобусе, они упали в мотор и сгорели. Я был в неутешном горе, но ощущение праздника не померкло, оно оголилось и от этого даже как-то выделилось, как крона дерева без листьев – стало чувством, которое помнится, как помнятся животные инстинкты.
Но потом, через много лет, увидел сон: передо мной разложили большую связку одежды, и это была моя одежда за все мое детство – корявые сандалики, пальто с затертыми рукавами, все изношенное, и казалось, что все эти маленькие вещи стыдливо опускают глаза передо мною… Тех ботинок там не было, хотя я нарисовал их в своем воображении настолько живо, что они стали реальней всего самого реального.
Вот и это счастье от меня ускользнуло даже во сне, потому что им нельзя управлять, оно может быть желаемым или случайным. Счастье ускользающее – без причастного определения нет этого существительного. Что помнил я несбыточным, но жил возле самого осуществления – померкло и исчезло. Конечно же, когда я подрос, то понял, что никаких ботинок мне не покупали, и это все было обманом, одним из тех ловких обманов, которыми довольствуются дети. Но я готов был забыть об этом, готов был простить родителям этот обман, даже не стараясь их понять, – я закрывал глаза и покачивался всем телом, словно в полусне под закатными лучами солнца, ощущая теплоту вот-вот осуществимой мечты – это чувство я помню ясно…
Разве не счастьем было в детстве все, что было тогда со мной?..
Я шалел от восторга, когда утром слушал, как мне рассказывал свой сон проснувшийся старший брат, и я, уткнувшись зажмуренным лицом в его теплую подушку, видел все это – я думал, что его сон все еще хранится там, и я его так ясно видел. Я видел все, что он рассказывал, и был уверен, что во сне было только так, как это и открывалось мне на темном экране закрытых глаз…