Улыбка Эммы — страница 27 из 28

Я все понял, конечно. С минуту помолчал. А потом, даже неожиданно для самого себя, сказал:

– А вот это, товарищ полковник, – …

Так к месту пришлось это короткое, как выдох, слово.

Я повернулся и вышел. Он кричал что-то там, за дверью. Но что он сделает? Накажет? Наказать меня можно только с ведома моего командира. Наш ротный, капитан Киселев, казался мне нормальным офицером. Интересно, как объяснил бы ему этот полковник, в чем я провинился?


Все обошлось. Пока обошлось, думал я. Опять в меня вселились тягостные мысли. Почему эти люди выбрали меня? Как они выбирают? Может, я чего-то в себе не знаю? И как же с этим я буду писать, говорить с отцом, с Машей, просто жить?

Мы выехали на учения. В армии это как водяное перемирие в джунглях, потому что появляется осмысленное занятие. Исчезает деление на молодых и старых, никому и в голову не приходит хоронить окурки.

И жизнь в лесу меня радовала – я соскучился по деревьям, по дыму костра.

Меня удивляло, что именно на учениях солдаты просили меня придумать для их писем девушкам какие-нибудь душевные фразы. «Чтобы она почувствовала», – говорили они. Скольких я так обманул?

На нашу точку приехала комиссия. Я как раз колол дрова для кухни на небольшой полянке рядом с лагерем. Из аппаратной выскочил командир взвода, построил всех, доложил. И вдруг я узнал в одном из приехавших офицеров Вадима Вадимыча. Хоть это и не похоже было на правду, но я не сильно удивился. Ведь даже в какой-нибудь старой коряге мне иногда виделась его ухмылка.

Вот и он, подумал я безо всяких уточнений – каким образом, откуда? И он, скользнув по мне взглядом, будто дал понять: а как же иначе?

Нам скомандовали разойтись, и я вернулся к своим дровам. Взялся опять колоть, хотя раз за разом промахивался. Вот он подошел, присел рядом на чурбачок, огляделся, нет ли кого-нибудь рядом.

– Освоились? Даже дерзите старшим офицерам. Это совсем ни в какие ворота…

Это он о полковнике, понял я.

Я молчал и думал, как бы и ему сдерзить. Но не знал, что сказать. Волнение было такое, что руки тряслись.

– Молчите? Ну что за несговорчивость такая? Там девушка ждет, а ей карьеру надо устраивать, преподавать. Куда она пойдет?

– Девушка тут ни при чем. Я, кажется, дал понять, что у меня с вами ничего общего.

– Ну как это ничего? Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, как говорится. Надо это осознать. Когда вернетесь, придется ведь жизнь устраивать.

– Без вас.

– Не получится. От нас так просто не уходят.

Я глянул на него, как будто впервые увидел.

– Я не был с вами!

– Ну как же не были? Я характеристику на вас хорошую составил. Приложил к расписке.

Лучше бы он не говорил это. Может, так бы и препирались дальше. У меня перед глазами мелькнули белые бумажки, и я с каким-то яростным вдохом замахнулся топором, словно стремясь разрубить их. Он испуганно отшатнулся. Может, решил, что это я на него?

Мгновение остановилось, я увидел перед собой распластанную на чурбаке кисть руки, на которую опирался, и ударил по ней. Судорожная боль, как когда-то при ударе молнии в эту же руку, сковала ее. Я увидел отскочившие пальцы и услышал противный тоненький писк. Это пищала кровь, разлетаясь струйками, как из прорванного шланга. Два пальца прыгали по траве, сгибаясь. Третий висел на коже. Я поднял почему-то один, сунул в карман… Боль заставила сжать левую руку правой, прижать ее к себе, согнуться всем телом.

Я мычал сквозь зубы, покачивался и видел, как он поспешно убегает, проламываясь сквозь кусты.

Больше я никогда в жизни не встречался с этими людьми.


Меня отвезли в больницу. На следующий день приехали ротный с командиром взвода и попросили написать объяснительную о неосторожном обращении с инструментом.

– Служить сможешь? – спросил капитан Киселев. – Замнем это дело.

Я был совсем не против.


Даже сейчас, спустя многие годы, написав об этом, я вдруг почувствовал, что мир покосился, как картина – висела на двух веревочках, и одна оборвалась. Не хотел я этой кульминации. Ужас объял меня. Мне надо вернуться к себе.

И как спасение я увидел во сне Инну Ивановну. Она была врач, приняла в роддоме и моих детей, и детей всех моих друзей. Эти приехавшие откуда-то дети бежали ей навстречу. Я даже отмахнулся от ничего не значащей во сне мысли о том, что Инна погибла. Вот же они, – думал я, – и вот их счастье.

Я люблю ранним утром выйти из дому, когда никого нет в мире, когда кажется, что внешняя жизнь только начинается. Любая мысль становится новой и сразу же улетает вперед, чтобы потом вернуться или терпеливо дожидаться в будущем. На самом деле эти новые мысли отлетают, как молекулы воздуха от моих глаз, от одной-единственной, от главной.

Вот так живу и не знаю, что такое это главное. Я все думаю о невыразимом.

А если действительно вспоминать начало жизни, я помню светящийся шар, из которого вдруг выплеснулся, как протуберанец, и устремился ко мне прозрачный свет. Это жизнь нашла меня и узнала, потому что первым начал я – помню свое усилие чувства, без которого я так и остался бы невидимым.

И если бы мне предложили выбирать, каким должно быть первое мгновение моей жизни, я бы ничего не менял.

Вот и сейчас я стою на перроне вокзала, встречая отца, глядя на выплывающий из мерцающей темноты поезд. Протуберанец. Он скользит к платформе по прямой линии, но сколько же он обогнул препятствий, думаю я, прежде чем приблизиться ко мне?

Мы долго не виделись с отцом. За это время я опять стал представлять его молодым, как будто и сам вернулся в прошлое. Думая об отце, мне не надо видеть ни его лица, ни фигуры, ни жестов. Он стал для меня отражением моих чувств, стал в конце концов мной. Иногда в воспоминаниях я замечаю, что мы заменяем друг друга, как часовые на посту, и никто не видит подмены. Никто – потому что нет там свидетелей. Разве только дух святой, улыбаюсь я и вспоминаю самое непонятное для меня детское выражение – во имя отца и сына и святого духа, которое я в зримом воплощении видел как две наши с отцом фигуры в ночном тумане. Туман, над которым наши головы плыли на лугу возле нашей речки, и был в моем детском представлении этим духом.

Наверное, из этого тумана соткалась для меня прозрачная, колышущаяся на фоне окна занавеска, к которой обращал я свои чувства и беззвучные слова. Поэтому нет для меня пустоты молчания и одиночества.

Я оглядываюсь вокруг себя и вижу, что на перроне никого нет. Вокзал в такое время – тревожное место. Последний предутренний час, последний час темноты. Кто-то виднеется вдалеке на платформе, но эта одинокая фигура только доказывает собой пустоту этого мира.

Время идет не так, как всегда. Оно приостановилось или вообще замерло. И мне кажется, что это я наконец возвращаюсь откуда-то издалека, из неизвестной пустоты, и чувствую себя блудным сыном, и на меня, как вода с горы, проливается предчувствие понимания и прощения.

И еще я думаю о том, что не только я, но и отец наконец возвращается.

Я вижу, как он, семнадцатилетний, уходит в толпе своих ровесников за деревню, и дорога стремительно поворачивает, огибая овраг, и молча из улицы выходят женщины – они зажали рты ладонями и молчат. И вдруг оглядывается один, машет рукой и кричит – и женщины срываются вдогонку и голосят во весь голос, и тогда два солдата стреляют вверх над женщинами, словно поливают их водой.

Мне кажется, что я сейчас рассказываю об этом кому-то не верящему мне, и мой слушатель, как тень, растворяется в темноте. Поезд останавливается. И отец удивленно, как ребенок, смотрит на меня из окна вагона.

Почему-то вспыхивает во мне воспоминание из раннего детства – угол моего деревенского дома, из-за которого я, прячась, выглядывал, смотрел на огромное высокое облако. Оттуда, с высоты, обращен был на меня чей-то взгляд. Я не знал, кто это смотрит, но почему-то представлял при этом молчаливое и печальное лицо отца.

Мы стоим на перроне. И вдруг он спрашивает: что, сынок, опять думаешь о главном?

Я улыбаюсь. Оказывается, он все помнит.

Как сильна была моя неуверенность в себе. Сомнения не давали мне решимости.

Говорил ли я ему о словах, которые должен написать? О том, что я чувствовал себя человеком никогда не существующего в мире занятия – бесконечного приближения к ощущению жизни? О времени, которое вдруг при этих мыслях проносилось сквозь меня, оставляя в груди пустоту?

Как мы живем во времени? Гудит вокруг что-то, как тишина в ночи, и мы думаем о прошлом, удивляемся существованию предметов и вещей в памяти, они живее, чем были когда-то, потому что наконец осчастливлены вниманием, дождались в своей безграничной и темной вечности. Я всегда смеюсь над собой, когда думаю о времени как перетекании будущего в прошлое через мгновение, в которое я думаю об этом. Разве может быть так просто? Ну и ладно – успеваю я подумать, освежив себя началом мысли, которая, я знаю, сейчас поспешит затухнуть, потому что не успею… Это как сон перед смертью – нелеп отдых перед вечным покоем.

И мне сейчас приятно знать – как будто смотрю старые фотографии, где я с детской улыбкой, в которой угадываю все в себе лучшее, растраченное потом по жизни, – есть, есть самое главное дело. Я занят временем. Время заполняет меня. Ради этого не жалко сомнений.

Отец оглядывается и говорит, что вокзал безлюдный, как во сне.

Я сам подумал о том же.

Возвращение всегда похоже на забытый, но вспыхнувший сон.

Мы с отцом – как мне сейчас показалось, два самых придуманных существа – идем по пустынному перрону, и застывший перед тупиком поезд кажется натолкнувшимся на препятствие во времени.

– Никогда еще, – сказал отец, – никогда еще я не чувствовал, что жизнь идет так, как надо. Все ждал, что это наступит.


Как избежать пошлости? Как избежать исполнения замысла? Я чувствовал себя пойманным в свои же сети. Вот я написал об отце, вот он приехал, вот я дам ему почитать. Круг замкнется. Где выход? Где ветер неизвестности, приносящий ощущение простора? Я чувствовал, что где-то в космосе несется такая же планета, как я, и смеется надо мной. Нельзя рассчитать свою жизнь.