И он тут же приказал накрывать на стол, и было вино, и пошла беседа, и расспросы, и ответы. Каноник поблагодарил за письма, а Палечек — за милые воспоминания. Потом Никколо стал спрашивать о короле Джорджо, называя все время Палечка «Пульчетто мио», причем объявил, что теперь никто уже не посадит его в тюрьму, так как здесь больше нет безумных чернецов, оттого что папа — человек чрезвычайно образованный и хотя мягкого характера, но не любит оголтелых монахов, так же как не любят их присутствующие здесь Джанино Пульчетто с верным Матеем.
Матею этот разговор был не особенно интересен, так что он попросил разрешения посмотреть рынок и заглянуть в одну корчму, где бывает отличное белое вино… Отец Никколо и Ян остались одни, и Никколо повел речь о новых книгах и новых поэтах, сообщил, что в Падуе нашелся мудрый толкователь чародейной Дантовой поэмы «Ад», и что там упомянуты даже чешские князья[162], и что в Падую и Болонью приезжает теперь много молодых чехов учиться, но что королю Джорджо не надо бы их пускать, так как они занимаются только тем, что разводят всякие сплетни о своем короле и подлизываются к его врагам. А врагов этих здесь немало, так как папа заставляет проповедовать против Иржика с церковных кафедр, и народ убежден, что близятся новые войны и новые гуситские ужасы, подобные тем, о которых столько рассказывают деды на основании того, что сами видели, когда бежали из Чехии, будучи крестоносцами.
— Дивлюсь я, как это вы хоть для заграницы не выступаете единым народом. Мы у себя дома тоже ссоримся — каждая деревня со всеми остальными, но коли придем на чужбину, так говорим одним языком и все — одного племени.
Палечек покачал головой и ничего не ответил.
Потом монсеньер Никколо стал рассказывать о Падуе, об академии, где теперь ничего нового не допускают, а учат по тем же старым правилам, хоть мир меняется. Уж Болонья обогнала Падую, и даже наш милый святой Антоний не вернет нам былой нашей славы. А все потому, сказал господин каноник, что схоластика ведет еще войну с новыми гуманистическими науками. Но победят в этой войне поклонники языческих книг и языческих богов.
Так говорил отец Никколо, и Палечку вдруг подумалось, что он будет очень скучать по этому священнослужителю, что священнослужитель этот — не только воспоминание о его, Палечка, молодости, но что сам он — вечная молодость, и что у нас в Праге и вообще в Чехии таких людей не найдешь, и что оттого-то там бывает порой так уныло.
Тут Палечек спросил старичка, как поживает Лючетта.
Старичок засмеялся и закашлялся. Потом выпил вина и начал:
— О, Пульчетто мио еще не забыл? Ну, хорошо… Опишем ему Лючетту. У Лючетты уже четверо детей, и не будь я ее исповедником, то сказал бы, от кого они и не от четырех ли разных отцов. Но синьор Винченцо спокоен, и синьора Лючетта — тоже. Она набожна и осуждает слишком легкие нравы, царящие среди молодых женщин… А синьор Винченцо? Синьор Винченцо стал судьей и зорким глазом различает добро и зло, если только случайно при разборе дела не заснет. А заснул, так, проснувшись, рассудит еще строже. А Джулио? Ну, Джулио женился на богатой, у него двое детей — сын и дочь. Он теперь самый толстый среди падуанских жителей.
Палечек выслушал с интересом. Потом сказал, что хотел бы видеть Лючетту.
— Пойдем вместе, друг. Я не хочу терять ни минуты общения с тобой. А отказать тебе во встрече с Лючеттой не могу.
— Но синьора Винченцо мне бы видеть не хотелось!
— Не беспокойся, Пульчетто, его никогда нет дома.
Они вошли в дом на площади. Сын пирожника Бенедетто, живущего в нижнем этаже, с любопытством глядел на чужеземца, подымающегося по лестнице к синьоре Лючетте с отцом Никколо, причем ступени скрипели сильней, чем когда Джулио попросил Джанино побыть на карауле во время его любовного свиданья.
Но вот дверь отворилась, и запахло немытыми ребятишками. В прихожей, где теперь стоял сундук, куда в ту слишком упоительную майскую ночь Ян сунул Джулио, ковыляли два сопливых малыша в мокрых рубашонках, до того испачканные, что нельзя было разобрать: то ли мальчики это, то ли девочки, то ли мальчик с девочкой… Из кухни вышла синьора Лючетта. Это была она!
«Клянусь Велесом!» — воскликнул мысленно Палечек, следуя примеру Матея Брадыржа.
Синьора Лючетта была еще молода. Но растолстела так, что исчезла вся ее прелость, не дававшая когда-то сомкнуть глаз мужской половине падуанской молодежи. Она благоговейно приветствовала отца Никколо и поцеловала ему руку. Потом устремила свои все еще игривые глаза на Палечка и тотчас перевела вопросительный взгляд на отца Мальвецци. Она не узнала Джанино.
— Я — Джанино Пульчетто, — сказал Ян.
— Ах, мадонна миа, Пульчетто?! Садитесь, пожалуйста, милости просим… Я сейчас велю подать вина… Вы видели трех моих дочерей и сына?
Однако сына найти не удалось. Старшая дочь, появившаяся из кухни, оказалась долговязым худым подростком, красотой в мать, но пока — на длинных худых ногах с острыми коленками.
Синьора Лючетта нашла три стакана, утерла двум ребятам носы и крикнула на кухню что-то похожее на обычное итальянское ругательство. Потом опять села и долго смотрела на Палечка.
— Так чтό? — промолвила она.
— Ничего, — ответил Палечек.
Вот и весь их разговор. Отец Никколо сказал что-то относительно задержки с утверждением нового ректора, но Лючетта, видимо, не поняла, и оба откланялись. Чувствовалось, что Лючетта рада их уходу. Она засмеялась, и тело ее приобрело на мгновенье соблазнительную гибкость.
Сын пирожника Бенедетто опять с любопытством следил глазами за чужестранцем и готов был за ним побежать, спросить, откудова он и почему на груди у него вышит лев, а надо львом буква «G». Но не решился, так как тот был с каноником Мальвецци.
Подходя к дому каноника, они увидели, что Матей уже ждет их перед дверьми.
— Не надо оглядываться на то, что было, — сказал он. — Все меняется, люди помирают, вещи гниют, с домов сыплется штукатурка, улицы по-прежнему убоги, только там и сям — новый дом, а в окне — новое лицо.
— А я, видишь ли, был в гостях у женщины, которая называла меня когда то золотой рыбкой.
— У этой губастой Лючии? — непочтительно отозвался Матей.
— Да, у нее.
— Ну что?
— Она задала мне как раз тот же вопрос, и больше — ни слова.
— Вот видишь, сударь!
Монсеньер Никколо, глядя на беседующих, огорчился, так как видел, что их что-то тревожит. Он позвал их к себе и стал говорить ласково, успокоительно:
— Ничто не изменилось, милые друзья мои. Изменились мы! В молодости природа прекрасна потому, что мы тогда сами прекрасны. Дедал никогда не изобрел бы крыльев, если б не был когда-то молод, а Икар никогда не надел бы их, если б не был ребенком. Наши крылья — это наша молодость. Вы можете себе представить, чтобы кто-то вдруг написал ангела в сединах, с морщинами? А ведь в старом человеке больше ангельского, чем в молодом. Но ангел есть ангел: он молод… Постарела Лючетта, постарел Джулио, постарела Падуя, умер пирожник Бенедетто-старший, который покатывался со смеху, видя, как мессер Винченцо ревнует. А теперь мессер Винченцо уже больше не ревнует, живет спокойно. Жена его благочестива и варит превосходный суп из капусты, которую Винченцо и я вместе с ним страшно любим… Но по существу ничто не изменилось. Лючетта родила новую Лючетту, Бенедетто произвол на свет сына Бенедетто, который делает паштеты еще лучше, падуанский храм так же прекрасен, а портики стали еще прекрасней, потому что со сводов местами осыпалась штукатурка и показались ребра, образующие как бы беседку из виноградных лоз. А когда я сижу за стаканом этого вина, так скажу вам: вот единственное, что становится слаще и лучше, коли состарится в добром погребе. Потому что мы, старики, у которых прошла страсть к красивым женщинам, любим старое вино. Не знаю, как у вас в стране, а у нас вино смягчает все религиозные споры, все вековые разногласия, все разделяющие нас философские бездны и дает нам возможность позабыть, что мы любили и были обмануты, что мы стары, что женщины не смотрят на нас. Скажите, друзья, ваш царственный хозяин Иржи любит вино?
— Любит, отец Никколо.
— Ну, тогда я его совсем не боюсь. И каждому скажу, что чешский Джорджо достоин розы добродетели и королевского скипетра и что он будет самым лучшим полководцем, который спасет нас от неверных.
Все трое подняли стаканы и выпили за здоровье короля Иржи и за его страну там наверху, за горами, куда отец Никколо, dio mio[163], не едет просто оттого, что ему стало изменять зрение.
— Хотел бы я на всех вас посмотреть хорошенько и потом правдиво описать, как вы там действуете… Потому что сдастся мне, в одном отношении вы опередили весь мир. Вы управляетесь без святого отца, и это разумно, так как его царство не от мира сего!
Произнеся эти еретические слова, отец Никколо опять закашлялся и приказал принести еще бутылку — на прощанье.
Потом взял с полки совсем новую книгу в желтом переплете свиной кожи и сказал:
— И еще одна вещь не стареет: стихи! Поэты не стареют, если только это настоящие поэты. У нас теперь выпускают древних римских поэтов, а скоро будем читать и греческих. Я учусь греческому у одного беглеца из Малой Азии, ученого базилианца, грека по происхождению… Мне хочется прочесть тебе страничку из Горация, Ян. Ты узнаешь, что такое старое вино и старые поэты!
И старичок прочел слабым, но приятным голосом несколько Горациевых строф. Была тишина лунной ночи, и горький аромат лился через окна в залу: это глубоко дышали виноградники. Цикад еще не было слышно… Зато где-то под потолком или между книгами сидел и пиликал старый сверчок.
Integer vitae scelerisque purus[164].
Старичок прямо пел, как в церкви…
Потом Ян с Матеем поехали в Верону по дороге, озаренной луной.