Улыбка Шакти — страница 27 из 89

Двое мужей. Лотос мира и вселенский лингам. Равновесие и трансгрессия. И демон, сводящий их. Через Мохини, обольщение, майю. Ту, что живет в Вишну. И великий аскет признает себя побежденным. Любовью, влеченьем, иллюзией. И рождается дитя малое, и тигры перед ним мирно лежат с молодыми козами…

Год спустя Тая купила у сына настройщика чудес фисгармонию для своей дочери, учившейся в Гнесинке. Завернула в шаль, обвязала и полетели. В аэропорт вез Шаши, рассказывал, поглядывая на нас в зеркальце, о своем недавнем путешествии, как дни и ночи шел с тысячами паломников по джунглям к храму Айяппы, куда лесники открывают доступ лишь раз в году, как они спали вповалку на обочинах. Мы сидели на заднем сиденье, молча, с фисгармонией и незримой Мохини между нами.

Не было меня в той машине. Мы простились в деревне, она летела в Москву подавать документы на переезд в Испанию. Бог весть, увидимся ли.

Она уже в небе, наверно. А я шел с фонарем вечерними переулками и вспоминал, как возвращались с ней из Индии, летели до Стамбула, где у нее была пересадка в Мадрид и Севилью, а у меня в Мюнхен. Отношения закончены. Сидели в разных рядах. Ночь в иллюминаторе. Слова, мысли – бесчувственны, как под анестезией. Подошел к ней, она полулежала с закрытыми глазами, откинувшись в кресле. Живая посмертная маска. Присел на корточки рядом в проходе. Смотрел на ладонь, на дыханье груди под пледом, на уголок губ. Она не спала. Займите свое место, повторяла, проходя, стюардесса, мы в турбулентной зоне.

А потом в Стамбуле возле какого-то кафе вдруг обнаружили себя тихо покачивающимися в объятьях друг друга. Люди текли, огибая, спеша, а мы все покачивались в этом танце, почти на весу, чуть касаясь губами друг друга. Шли часы, незаметные. Самолет мой давно улетел. И ее, если бы не задержка. Так и остался на столике ею подаренный мне смартфон со всей нашей Индией номеров. Смартфон и две чашки кофе, нетронутых.

#26. Сарасвати

Изгородь, повилика, бегущая по ограде, горный цветок… Где ж это место?

да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда я сказала ему глазами чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да

Да. И горькие апельсины падают на мостовую. И цыгане идут из Индии на заре веков – туда, в Аль-Андалус, в Севилью, где все смешается – римляне, мавры, вестготы, цыгане, Магеллан и Веласкес, Жуан и цирюльник, горькие апельсины… Она – туда, а я здесь.

Можно выдохнуть. И потихоньку возвращаться в себя. Дни я проводил в джунглях, а к вечеру шел в едальню Сарасвати, находившуюся у деревенской площади возле автобусной станции. Жаровня, выходящая на улицу, несколько столов в глубине зала с мятыми обшарпанными стенами, ламповый телевизор, индийские боевики с кровью-любовью. Тая пишет, что уже в Москве, собирает документы для испанского консульства. Присел, заказал жареные кусочки курицы «чикен-65» и ги-досу. Простую, без начинки, на топленом масле. Принесли, свернув, как для меня, этот румяный хрустящий лист в конус. Красиво, светоносная пирамида на зеленом банановом листе. Налил стакан воды из кувшина, бог весть откуда набранной, но местные пьют, значит, можно.

Ел и думал. О Севилье. После развода Тая почти случайно оказалась там, одна, впервые, и как-то сразу сроднилась с этим городом. И по душе он был ей, и по телу – она и в самом деле похожа была на него, и волосы тогда у нее были еще темными. Не раз возвращаясь туда, снимала жилье и уже начала подумывать о переезде. Тем более, что, получив свою долю при разводе, могла там купить небольшой дом. В ту пору мы и встретились. И отправились в Индию.

Обычно досу подают свернутой в рулон. Делают ее из рисовой муки пополам с чечевичной, заливают водой, настаивают, взбивают, ставят в тепло на полдня и пекут, как русские блины, заливая тонким слоем на раскаленный противень. А когда подрумянится, в середину кладут готовую овощную начинку, но можно и без – девственницу, что и заказал. Подают с чатни – соусами в маленьких железных плошках. Сегодня кокосовый и луковый с кари.

И наконец купила. В тихом районе за рекой. Долго длилось. Я хотел помочь, чтобы вместе – выбирать, советоваться, решать. Но как-то все у нас с ней через полуприкрытую дверь. Вроде бы вот мы, вместе, но только здесь, на этом малом пространстве между нашими жизнями, между, а за спиной у каждого – своя. Не в прошлом своя, а сейчас. И оба хотели бы, чтобы не так это было. И делаем шаг, руку протягиваем – то она, то я, но или не вовремя, или не так, не в ту сторону.

Не надо бы это трогать сейчас. Лучше ешь свою досу. С нуриевским танцем пальцев в мирах подливки, чтоб задышала жизнь в этом… явлении досы народу. Чтобы между тобой и едой возникла драма рая ваших с ней отношений. Ей ведь, этой досе, несколько тысяч лет, чуть моложе тебя, но все же. Сколько ж она навидалась, пережила за свою жизнь, и вот вы сходитесь, это миры ведь сходятся с их историей встреч и утрат. Здесь, под пальцами, чтоб сроднились…

Вот именно. Одной рукой звала, чтобы помог, чтобы вместе, чтобы жить, а другой отстраняла: это мой выбор, мой дом, моя жизнь.

Ночью слон приходил под окна, ел фасоль в огороде, я на веранде стоял, с мамой разговаривал по телефону. Я здесь, она в Мюнхене, восемьдесят семь лет ей. Подожди-ка, говорю, тут слон пришел. Положил мобильный, свечу фонарем: ба, какие гости! Ходит по домам, как участковый врач, слушает деревья своим фонендоскопом, как тот доктор горящую от стыда и озноба Кити. А сосед, брат Прабы, в окно увидел, и уже бежит с факелом, хэй, хэй, кричит, гонит его, тут и Праба на помощь выскакивает из темноты, слон отступает и вдруг разворачивается и атакует их, я с верхней веранды фонарем свечу, а они так разогнались, не могут остановиться, брат поскальзывается и падает в ров. Ложная атака. Слон, не добежав до них несколько шагов, снова развернулся, бежит и исчезает во тьме. Вспомнил о телефоне, мама там ждет ни жива ни мертва. Спустился потом к дороге, сидят два брата в темноте. Тот, что свалился, весь в крови, стекло и проволока во рву были, надо в больничку его, рваные раны, зашить бы, но машет рукой – завтра, сейчас никого там нет.

Я не раз приезжал к ней в Севилью. Жили. Долго, недели. И когда шел ремонт и ютились в углу на циновке, и потом, когда обустроилась по образу и подобию, хотя несколько тревожно и неуверенно поглядывая на этот домик – маленький, полупустой, в зеркальных поверхностях, похожий на нору, которая заканчивалась тупиком, без окон. Домик, стиснутый с трех сторон соседями – стенка в стенку так, что слышны были вздохи. А с четвертой – маленькое патио с калиткой, голое, где ты отовсюду виден – с улицы и с боков. А на втором этаже – престарелая чета: Алиса со слепым Базилио, под руку выходящие из дома и одновременно входящие в него, будто не двое их, а бог весть. С ней по-испански, со мной по-немецки. И дни напролет праздно насвистывающий пенсионный Педро в соседнем патио. Район Франко, где осели тихие ветераны тех времен.

Муэдзин запел с минарета. Любят они меня – только сяду поесть, и начинается. Все вперемеж тут, тигры, медведи, Шива, Будда, Аллах, Айяппан… Разве что христиане несколько выпадают из этой картины. Повар у плиты готовит новую досу, она румянится, сворачивает в свиток. Свиток санскрита. С хрустящей звукописью, для внутреннего чтения.

И шли в музей Архив Индий. Оказавшийся музеем ошибки Колумба. Или располагались, прихватив свежий багет и хамон, на траве у реки, где никто не купался – ни в черте города, ни вне его, а почему – так и не удавалось выяснить. А после кладбищенской сиесты открывались кафе и улицы оживали бодрящимся домом престарелых, молодеющим к ночи.

Нет, на пали испечен он, мы ж на юге, в земле дравидов. Язык, на котором жизнь Будды записана. Помощник повара в углу присел луковицы чистить – штук сто у него куполков в горке, блаженных, и ни одну слезу ведь не прольет над ребенком! День, проведенный в Индии, способен выкупать в счастье сорок достоевских на век вперед. Да, Брахма? Одна юга пройдет, другой сменится, кончится мир, изойдет и начнется сызнова, зарумянится доса. А где Брахма? Да вот он, в этом кувшине с водой, в этой досе, тут, под столом.

Черт его знает, уж никакого особого предубеждения к Севилье у меня не было. Ну да, я говорил ей, мягко, при случае, еще перед покупкой: может, не Испания, вот в Черногории у моря можно бы большой дом за эти деньги, с видом на море, или лучше вообще без якоря, снимать, где хочешь, менять страны, а зимы в Индии проводить. Временами она чуть призадумывалась, но Севилья брала свое, что-то особое у нее с ней было – и родство, и надежда, и какой-то защем. И то, как она искренне радовалась этому городу, и как старалась поделиться им со мной, хотя разные периоды у нее были с этим переездом – порой опускались руки и казалось, что ошиблась, поддалась, влипла, но встряхивала себя и снова неслась, пританцовывая, хоть внутри порой все поскуливало. Вообще же в характере у нее было идти до конца, даже если глупо или едва ли не гибельно – до конца, не сдавать назад, а там – авось прорвемся. И не просить прощенья, ни у кого, ни за что. Да, чувствовала, конечно, мое отношенье к этому городу, дому, хоть я и старался делать вид. Не очень-то, если по правде. Да и росло это чувство неприятия. Тем острее, чем сильней проступала Индия. И чем больше вовлекалась она в эту радость испанской жизни. Страна корриды и Кармен, думал я, вскипая в минуты обострений. Сжегшая и перерезавшая со времен инквизиции до Франко полмира. С ханжескими распятьями у изголовий в темных келиях спален. Несущая катафалки с ряжеными мадоннами по улицам, чтобы потом запить это пивом под бутафорскими апельсиновыми деревьями. Голая, без зелени, без тени, с раскаленными каменными мешками городов. С эмблематичной женщиной в профиль с высоко поднятым подбородком и кастаньетами в сердце, со своей гордой любовью, без сострадания, с жаром и льдом вместо тепла. С кораблями, чтоб завоевывать, грабить и вешать – в Америке, в Индии, всюду, куда доплывут. С одиноким Сервантесом позади и ослом на всю тысячу лет.