Улыбка Шакти — страница 48 из 89

Как странно, уже двадцать лет жизни в Мюнхене. Но там ли я, жил ли? Поначалу – да, и путешествия по Европе, а потом интерес поугас, началась Индия. Отъезды и возвращения. Всякий раз, идя по улице или гуляя в парке, задумавшись, вздрагиваю, вдруг слыша немецкую речь. И доходит не сразу, где я. Нередко спрашиваю себя, как бы дед, прошедший войну, отнесся к этому переезду. В тот день в сорок первом, когда Киев бомбили, бабушка с девятилетней мамой были на дебаркадере, оборудованном под плавучий санаторий, дед на весельной лодке переплыл Днепр под рвущимися бомбами, взял жену с дочкой и, когда они дома слишком долго собирали вещи в эвакуацию, вытолкал их налегке, выбросил ключ, посадил в эшелон и ушел на войну. Считанные случаи в его жизни, когда, к удивленью знавших его, вдруг так решительно проявлял себя. В той самой жизни, где все мы в какой-то мере проявляемся, а о нем и этого не сказать, бог весть, в каком измерении он пребывал, кроме тех считанных раз. С той же безапелляционностью, когда родилась мама, прислал краткую телеграмму: назвать Майей.

Изарек штрассе – мюнхенская улочка, где живу-не-живу. Изар – речка, эк – угол. Но ни угла, ни реки, она на другом конце города. Тишь, липы, акации, булыжная мостовая. Дома невысокие, разноцветные крашенки. Квартира с выходом во внутренний дворик с садом. Птицы, белки, куница. И коты. Соседка Герта, медсестра рукопашной комплекции. Отец ее был в гитлер-югенд, в первый же бой вышел с поднятыми руками. Сын у Герты от неизвестного мужа, и два любовника – оба Вольфганги. Ходят к ней в будни попеременно, а по праздникам – вдвоем, в обнимку и навеселе. Выше этажом живет Урсула, ей под девяносто. Ребенком, еще до революции, ее вывезли из Питера. Первым мужем был немецкий композитор. Погиб в расцвете. Вторым – австрийский барон, оставившей ей наследство и замок. Третьим – жиголо, итальянец, все промотал и исчез. Детей нет, и родни не осталось. Как-то чинил у нее телефон, вроде наладил, и говорю: надо бы позвонить кому-нибудь, проверить. Долго листает ветхую записную, испещренную меЛёньким почерком. Этот, говорит, умер давно, эта тоже, и тот, и на эту последнюю букву. Alle tot, говорит, все умерли, все! И смеется – так по-детски, до слез, но беззвучно, и остановиться не может… Верней, не могла.

Куда ж деть себя, где ты, жизнь, где ты, Мисюсь? Покинул Тирупати и на следующий день к вечеру оказался в небольшом поселке на границе со штатом Тамилнад в заповеднике Коундинья. Зашел к лесникам, крестьяне возбужденно толпились на подворье. Оказалось, один из жителей убил дикого кабанчика. Вернее, кабанчик сам убился, сунувшись на огороженный проволокой под током огород. За кабанчика – штраф или тюрьма. Крестьяне пришли заступиться. Когда поутихло, договорился, что завтра меня лесники свозят показать заповедник. Долго изучали мои документы и бумаги, фотографировали их и меня, звонили в город, согласовывали. При том что, насколько я знал, заповедник у них пуст, только слоны, да и то раз в году в период миграции. Наутро едем. Тремя мотоциклами. Взбираемся на наблюдательную вышку, там они делают селфи со мной – их задача выполнена. И напоследок показывают в своих мобильных снимки людей, съеденных тиграми, видео со слоном, сбитым поездом в глуши – слон привалился к откосу, вздыхая и беспомощно озираясь на остановившийся за спиной поезд.

Перебрался из заповедника в Могилу, оттуда в городок Колар с двумя древними храмами. Первый – храм Шакти, фасады испещрены древними текстами, резным орнаментом букв, то есть буквально ни пяди невербальной нет, письменный храм. Другой – шиваистский, там присел в безлюдном дворике и долго смотрел жизнь на высокой башне, где выясняли свои отношения попугаи, совы, орлы и зеленые голуби.

Как ни парадоксально, говорю тому молодому монаху, сидя с ним на завалинке, но люди, желая счастья себе и друг другу, подсознательно его сторонятся – за его кратким всплеском неминуем спуск, если не срыв вниз. Смеется. К испытанию счастьем, как и его младшей сестрой – радостью, говорит, нужна смелость и открытость. Или блаженная слепота.

Женька – вот у кого было хоть отбавляй смелости и открытости. А за ними в глубине – неуверенность и отчаянье. Как и у меня, с этим зорким самонадеянным зрением – вроде бы видеть как есть, но и перерисовывать на ходу в то, что хочешь видеть. Блаженная слепота. Испытанных счастьем. Именно там и гнездится отчаянье. Какая улыбка у нее была – безогляднее не бывает. И глаза – яснее дня божьего. И ноги длинные, неземные – чтобы лететь… Лететь.

Сколько же путей-дорог у нас было с ней, когда чуть подросла? Отвезли нас на лодке в бухту на мысе Аю-Дага, договорились, что заберут через несколько дней, но шторм разыгрался, неделю лодки не было, ютились в отвесных скалах, как птицы, над заливаемой волнами бухтой. И я рассказывал ей об Ифигении в Тавриде, о храме жриц любви, который стоял на вершине этой горы, и срубленные головы мореплавателей наутро катились по уступам скал по обеим сторонам от нас и падали в воду, она прислушивалась, вздрагивая, и вдали уже проступал парус Ореста… А потом она еще подросла, и мы ушли надолго по горному Крыму, жили в пещерах Тепе-Кермен, и однажды после долгих скитаний поднялись на Мангуп и обомлели: на вершине залитого солнцем пещерного холма стоял большой вертолет и ни души вокруг, лишь пенье цикад. Прошли еще немного, раздвинули кусты, а там на полянке сидят обедают летчики. Разговорились, я пошутил, спросив, не станут ли они кудесниками для вот этой девочки, мечтающей немножко полетать? За скромный гонорар в сто долларов, что по тем временам были приличные деньги, но все же не для таких авантюр. Шутка не удалась – полетели! Мы с Женькой и летчик в накрахмаленной рубахе и галстуке, несколько эллипсов вокруг холма с киношным зависанием у пещер. Как же она счастлива была!

Могила, Колар, потом деревушка с непроизносимым именем. Окраина, вдали за окном ночлежки – шамшан, жгут кого-то, звук барабанов. Где-то в той же стороне за шамшаном – аэропорт, утром вылет. Ну вот и все, еще выйти, побродить, проститься с днем. Ветерок оттуда, сладковатый дым, как листья жгут, листвяной человек, прогорающий. В прежние времена для погребального костра брали два мана сандала, четыре мана топленого масла, пять серов камфары, полтора сера алоэ и десять ман твердого дерева. И лучше в Варанаси, чтобы избежать восьмидесяти четырех тысяч перерождений.

А что противостоит необратимости? Творчество? Черновик, переписывание, порой неудержимое, как у Врубеля? Входя в те пределы, которые вроде бы этой перезаписи не подлежат: в жизнь, отношения с людьми, временем, миром? И жизнь поддается. Порождая и чудеса, и инвалидов рая.

Вернулся, стоял у окна, к чему-то прислушивался внутри – дальнему, неречевому. Минуты настоящей близости с жизнью – бесчеловечны.

В последних лучах солнца пролетел ибис, истошно голося, и потом еще долго стихал скрипучей жалобой небесного нежилого дома.

#45. Чат

Какая странная поездка вышла на этот раз. Вот тебе и Индия, возвращаюсь бегством. В три часа ночи придет машина отвезти в аэропорт Бангалора. Спать не имело смысла, собрал вещи, написал пару писем, открыл чат с Любой, последняя фраза была написана полугодом раньше: Одиссей становится Гомером, ослепнув, и только тогда он – Одиссей.

Прокрутил наверх на несколько лет.

– Я поговорю с тобой про себя на улице. Внутри себя с тобой. Ну все, я ушла, а то у меня сметана в пороге валяется, а я ведь женщина. Интересно, вспомнишь? Ты так однажды мне сказал, и я слегла насмерть. Мы пришли из магазина, и пакет со сметаной в пороге остался. И ты возмутился, что для тебя редкость, конечно. Ну ты же все-таки женщина, ты сказал. И я слегла. Весь вечер плакала.

– Видишь, как был я прекрасен с тобой!

– Если честно, да. Ты был очень терпелив и замечателен. Мне было легко. Ну ладно, пошла. Индия… Какой же ты счастливчик, что летишь. И как же я за тебя рада.

– Иди, три пичужки моего счастья. Ты ведь мне еще пожелаешь, чтоб я вернулся?

– Вчерашнее потрясение еще со мной, не думай. Я еще читаю. Но все очень сложно – я не могу полностью раствориться в этом, мне надо немного себя и здесь оставить. И радость, и боль – ты, наверное, все-таки не очень понимаешь то, что я чувствую.

– Что это наша с тобой Индия, и настолько наша, что каждое прикосновение… – об этом? И уходить в это безоглядно и так, как могла бы и, может, хотела бы, – невозможно, потому что есть вот эта жизнь, которую надо жить?

– Да.

– «с одной женщиной и двумя-тремя книгами» – это про тебя, ты поняла?

– Беда в том, что мы оба слишком хорошо все понимаем. А еще думаем друг про друга: а вдруг не?

– Шишкин говорит, что не выраженное в слове будто и не существует. Нет ведь: не существует то, что не откликнулось.

– Лёнька полетит, по-видимому, первый раз сам в Крым на лето, у меня практика. Вообще он вырос и даже кормит меня ужином, запекает мясо и все такое. После вашего разговора озабоченно сказал, что если поедет к тебе когда-нибудь, надо будет фасоль прихватить – побаловать тебя фасолевым супом.

– Я уже в Мюнхене несколько дней и окунулся с головой в монтаж фильмов: привез около четырехсот фрагментов видео, половина из которых – тейям. Вчера смонтировал свадьбу индийскую, которую учинил в Харнай с нашей парой из Ганновера. Выложил сегодня в фб, но, оказывается, траур в России, а я ни сном ни духом. Ладно, не буду удалять, в конце концов – а когда его нет, траура, неизбывен.

– Я рада, что у тебя эоны событий, и почему-то мне кажется, что есть у тебя с кем все это делить. Про свадьбу в не слишком подходящий момент… Да, я бы на твоем месте убрала, трагедия ведь очень многих всколыхнула. Как представишь детей, запертых среди огня… Неизбывен траур, да. Но есть когда совсем тяжко. Плохо у меня на душе. Я последнее время только с теми, кто ушел, и разговариваю.

– Вот и я уйду, тогда и начнешь разговаривать? Вчера прочел у Михайлова: «Стать лесом, видящим сны про своих обитателей. Язык нужно оставить при себе, даже при полном рассыпании сознания».