Улыбка Шакти — страница 49 из 89

Ты как-то там не в духе или занята… Я тут вдруг сел на пол и включил камеру… И получился фильм, где я читаю тебе стихи о нас и немножко говорю с тобой… Я понимаю, что все это очень непросто. Но и не показать тебе совсем я тоже не смог бы, наверное.

– Я только сегодня смогла послушать. Трудно, конечно, даже пытаться сказать тебе что-то об этом. С содранной кожей, да, но и спасибо, всеми нами и всеми словами, произнесенными и никогда не… Так странно – ты прав, что им, этим словам, может быть, нужно было быть так произнесенными больше, чем нам – потому что мы их малая часть, а они наша. Не жди от меня легкости и стройности речи, у меня сердце до сих пор колотится. Беда в том, что мы так все о себе двоих чувствуем и знаем, что вроде бы как больше всех слов… но и без них невозможны. Знаешь, как я это слушала? Как будто мы двое уже в том лесу и с улыбкой смотрим на тех, что здесь еще так болеют, и горят, и говорят, словами и без слов, друг с другом. Но как правильно ты сказал, их четверо теперь. Но речь все-таки не только о нас. Эти тексты… такого ведь правда еще не было, кажется. С такой степенью достоверности – то, что ты называешь горечью, а я чистой беспримесной болью, которая и создает эту невозможную подлинность. И никакой отклик со стороны тут невозможен, я думаю. Это как конец света по Элиоту – не взрыв, но всхлип, который никто кроме вошедшего не услышит. Так трудно тюкать пальцем с телефона. Я скоро буду дома и напишу тебе, когда приду, ладно?

#46. В сенсорном радиусе

Четыре часа она стоит в трансе над убитым ею человеком, глядя поверх обглоданного лица. Содрогается и сглотнуть не может. Слом программы. Внутри нее все обезображено, нет ее и уже никогда не будет. А та, кем станет, стоит поперек горла, и не сглотнуть. Это впервые с ней. Не понимает, как это произошло. Он присел в зарослях – видно, приняла за оленя или кабанчика, да и ветер был боковой. Бабочка кружит над его лицом, присела, пьет кровь. Тигрица Т-16, так она значится у егерей. Камера слежения, притороченная к дереву, снимает ее беспрерывно все четыре часа, сенсорный радиус, так совпало.

Зрение, отходящее, как наркоз. Ветка дрогнула в будущем и опустела. И руки горькими стали.

В ту минуту, когда бабочка пьет, я нахожусь у подножья холма в храме Дурги – той, что верхом на тигре в плюмаже и мишуре, сижу на полу, напротив брамина, сказав ему: помолчим.

Где ж она ходит, эта Т-16? Вчера, говорят, была у озера, где я ее не дождался: вышла, смотрела на стреноженных буйволов – всю ночь: привстанет, готовясь к прыжку, и снова садится. А на заре подошла к куроферме, трясла железную сетку, сторож спал у костра…

Одет в безоружную тихую смелость. И слушал движение слов, как глухонемой, прикладывающий ладонь к горлу собеседника. А ты говоришь, почему отнимается река у теченья, взгляд у зрения, голос у губ. Тихонечко смеются раны, и бабочка лакает кровь.

Если такой ты герой, она говорит, иди сам, без «мы», которого нет в тебе, иди, ищи ее, эту Т-16, или как ее там, говорит, пятясь от моих попыток приблизиться к ней. И да, говорит, я боюсь и не понимаю, зачем это так непреодолимо в тебе.

Свет стоит среди дней сереньким колом. Жизнь темнеет, как живопись. Воздух прильнет к лицу и отпрянет, как обознавшись.

Четыре часа он лежит, и камера непрерывно снимает – его, не меня, который невидим, но все еще здесь, над этим обглоданным телом. Лесоруб, из адиваси – так он проходит по ведомости. Пять тысяч рупий за корову, десять – за человека, такова компенсация. Может быть, он и был мной. Теперь, четыре часа спустя, я не чувствую с ним такой уж связи: сознанье вне нас… И камера выключилась бы уже, если бы не тигрица, стоящая над ним в сенсорном радиусе.

Она живет в нем, глядит со дна, и как небо разводит его руками, смуглой водою соткана, тверже камня.

Бог знает, где мы. И лебедь-лодочка на привязи у берега, как в страшной сказке, и зеркальце, и гребень, и лесок. И переправились. И у плетня наутро она чесала волосы и жгла, а люди ткали плач в соседнем доме вокруг покойника с топориком во лбу. В деревне двое было знахарей, шаманов. Один другого зарубил за то, что порчу на него навел. Мучительно и долго думал, потом пришел средь ночи и зарубил во сне. И рядом сел, и говорил чуть в сторону: зачем меня ты так встревожил? Зачем теперь ношу тебя внутри? В ту ночь, когда так обжигающе по-детски, и вскрикнула, и засмеялась, как во сне. Зачем, зачем любовь и речь, зачем ношу тебя внутри?

Повела, где сама за пределом белого. И такой разор нестерпимой нежности, что сама растеряна. А потом: сотри, говорит, черты свои случайные, сотвори чаянья. Дар слова – бог утрат.

Деревья в огне, как Даниилы, не сгорают. Что горит? – пробелы, звенья. Нет места для соучастия. В самом себе. Нет стороны. Идем по следу. Танцуем черновик сближения. Сближения людей – сродни весенней свальной змеиной свадьбе на пригреве. Идем. Она не понимает, зачем ищу я встречи с той, в ком человек лежит. Вертеп, тигрица, джунгли, куклы. Надеты на руку. Ты весь под куклой речи. Лес, поляна. И руки раздевают вас. Ты входишь нежно, как нож, в нее, как зверь – в любовь, и все плывет и кровью мажет губы. Она лежит, раскинув руки, и смотрит в небо, легко и пусто в ней. Тигрица обходит камни, метит место.

Где-то небо, как боль затылочная. И слова-богомолки отсекают голову после соитья.

Молчи. Пусть тело, хоть оно какое-то сближение плетет. Летит по свету, и все моложе кажется, свобода ей к лицу. И губы недоцелованы. Любить себя – тяжелый грех. Но как любить без самоотреченья? Что происходит, и почему все так размыто? Тут сдвиг какой-то, сбой программы, и человек в тебе, как в клетке бьется, но кажется почти недвижен. А может, там и нет его. Косноязычье чувств. Но ты ведь жил с доверием к судьбе, и эта женщина с тобою неслучайна…

За пределом пониманья и языка, в той вывихнутой близости, в той единственной жизни, нечитаемой, которой и умираем.

Лишь то, сквозь что мы смотрим, наведено на резкость, а то, куда – в размыве.

Она кладет ладонь мне на лицо, и зарастает солнце травой тигриной. И Драупади идет по пустырю, и волосы ее влажны от крови, и губы в уголках надорваны, язык раздвоенный трепещет, и дотлевает в небе алфавит.

Как зеркальце к губам подносят – так телом всем туманясь и мутясь, они друг друга осязанием выпытывают… Не обольщайся, в памяти нет сердца. Жар внизу живота, а в волосах – роза.

Бурдюк окаменевшей веры, подвешенный на гвоздь небесный. Собор. Внутри – Колумб подложный. Севилья. И големы-дома, растущие из пепла. Распятья в изголовье спален. Недвижный свет за ставнями. Народ сожгли как ведьму. И тишь, и апельсины с веток на мостовую падают со стуком горьким. И камни спят, и видят сны. И головы быков глядят со стен стеклянными глазами.

Ей этот город нравится: Сивилла, Гвадалквивир, фламенко, страстный руконогий цокот, жизнь ночная, ей нравится в почти бесплотном платье скользить по улице, и чтобы ветер крыло волос выгуливал. Ей нравится язык, гитара, Лорка, близость океана, апельсины и солнце круглый год. Ей холодно в России. В ней кровь цыганская. Ей хочется одной побыть, за ставнями, и кукол наряжать, и в люди выходить улыбчивые, легкие…

Сидим в кафе. Напротив лавки сувениров, по сторонам которой – две улочки: одна зовется Жизнь, другая Смерть. Риоху пьем. Сиеста, зной, лошадка стоит зашорена, турист в коляске. Я говорю: а помнишь Харнай, где жизнь и смерть бегут, за руки взявшись, чумазы и светлы, как дети. Не говорю, смотрю в лицо ее, и речь зашорена, как та лошадка.

Друг другу – край, лежим, прижавшись, выдыхая близость. И кажется, еще я слышу смех ее стихающий, чуть влажный, в солнечной росе, смех полевых соцветий с темными глазами. И ночь стоит с топориком во лбу, и дни идут вокруг нее, танцуя. Лежим как световая щель меж ставень. Тут – город фейковый, как тот Колумб в соборе. А там – тигрица метит место… Лежим, мутясь как свет, и лебедь в нас плывет.

#47. Аджанта

Не могли покинуть Бор в тот год – с вечера собирали вещи, а утром смотрели на них, отводя взгляд. Еще разок сходим в лес, а завтра уж поедем, да? И так день за днем, лишь почти месяц спустя тронулись. В нашу рыбацкую деревеньку Харнай – домой, хотя дом этот с годами становился все призрачней. Может, от этой смеси счастья и безысходности, с виновато улыбающимся будущим.

Ехать решили через Аджанту, куда давно хотел добраться. Эти буддийские пещеры, которым более двух тысяч лет, находятся в Махараштре, на отрогах гор Декана. Дороги разбитые, в округе пустошь, редкие деревеньки и племена, которые в праздники запрягают в одну повозку лошадь с быком.

Стоим с Таей на краю необъятной чаши долины и смотрим с высоты птичьего полета. Привез нас сюда местный парень, сказав, что покажет лучшую видовую точку. Вдали слева – водопад, вливающийся по отрогам скал в речушку, вьющуюся по дну цветущей долины, подрезая подножье нижнего яруса пещер, а над ним второй и третий. Эта линия пещер тянется где-то с полкилометра по скале. Наверху, над плато, восходит солнце. Мы уже были в этих пещерах и пойдем еще раз, тут бы и месяца не хватило вглядываться, а может, и лет.

Вот были бы, думаю, лишь эти пещеры с их чатья-грихами для ритуалов и кельями-вихарами для жизни и молитв, с этими древними фигурами Будды, ступами, индуистскими богами, барельефами, мы могли бы говорить об одном из мировых шедевров, о чуде света, но здесь еще и мир настенных росписей, и слова стихают, ты уже на зыбкой границе между явью и сном.

Двадцать девять пещер. Странно, в Панхаликаджи тоже это число. Символическое в буддизме? Надо бы выяснить. Двадцать девять, созданных до нашей эры в дремучих джунглях на обрыве базальтовой скалы безвестными мастерами, которых опускали сверху на веревках, и они углублялись в эту непробиваемую породу, образуя колоссальные залы с царственно пышной резьбой, сотнями огромных фигур и тысячами барельефов. Каким же изощренным абстрактным воображением надо было обладать, чтобы вот так, по сантиметру, врубаться во тьму, оставляя за спиной этот преображенный космос. Это же не тесать фигуру из камня, к которому можно подойти с любой стороны, а входить в монолитную базальтовую стену на десятки метров и спустя годы выходить из огромного зала, заполненного фигурами. И вослед камнетесам и скульпторам приходят живописцы и создают миры, вдоль которых плывешь, как под водой.