Мы плыли с Таей порознь. Договорились, что она пойдет от начала к концу, а я в обратную сторону, посередине встретились, вышли ненадолго, спустились к реке. Говорить не хотелось, тихое ошеломление. От живописи, от портретов, лиц. Наверно, Аджанта – один из последних на земле визуальных порталов в ту эпоху, в тот мир, к тем людям. Говорят, при создании росписей, чтобы хоть как-то видеть в полумраке, живописцы выстраивали вереницу медных зеркал от входа к дальним углам, где велись работы. А расписывая своды, сверялись с отражением в воде на полу. К нам подсел лангур без руки, поднял голову к небу и долго смотрел туда, прижав культю к сердцу. Я тоже перевел туда взгляд, так и сидели с ним. Тая хотела сфотографировать, но поняла, что сейчас не нужно.
Когда любящие живут одну на двоих жизнь, еще и полную необычайных событий, то, наверное, естественно, что со временем память между ними обживается всеми этими бесконечными «а помнишь?», и даже без этих «помнишь» – какими-то обмолвками, отсветами, птичьими голосами этой рощицы памяти. Мгновенно переносящими обоих именно туда и так, как оно там было и есть. Подумал вдруг, что, кажется, у нас никогда не было этого «а помнишь». При всех порывах. Чтоб не столкнулись неузнанные, не те, не там. У каждого свое, об одном и том же, непредсказуемое друг для друга. Так и держали в себе, чтоб не обжечься и все же надеясь, что где-то на последней глубине, вопреки нам в этой жизни, они сходятся, или сойдутся когда-нибудь.
Все же невероятно. Вот перед тобой глухая базальтовая стена, которую и инструмент-то не берет. И ты должен по сантиметру в нее углубляться, чтобы, может, лет через пятьдесят, и уже не ты, наверно, а следующее поколение, продвинулось на десятки метров вглубь, оставив за спиной огромный зал с фигурами, алтарем и изваянием Будды перед ним. Как это? Глядя в стену, видеть, где и что будет находиться. И, допустим, вот здесь будет Будда, а пока перед тобой лишь стена. Где его мизинец ноги, где улыбка? Допустим, здесь и здесь. И что дальше? Проявлять этот мизинец, постепенно углубляясь к пятке? И так по всей фигуре? Или грубо оставить ее как бы в каменном мешке непроявленной, обогнув с обеих сторон и поверху? А потом, когда уже будет пространство подхода со всех сторон, вернуться и проявить? Я бы, наверно, выбрал этот подход, но кто знает, как оно было. Это еще с движением по горизонтали, а Кайлас в Эллоре? Там углублялись сверху вниз, в землю, от купола храма к его основанью и создавая по ходу движения интерьеры. Немыслимо. Через несколько веков, в начале нашей эры, эти методы были уже забыты, строились отдельно стоящие храмы.
Обнаружены эти пещеры были в середине девятнадцатого века британским офицером с редким именем, вроде нашего Иван Петров – Джоном Смитом, охотившимся с приятелями в этих местах на тигра. Собственно, тигр и стал триггером в истории открытия века. Пещеры к тому времени давно пребывали в забвении, заросли лианами, превратившись в непроходимый звериный ковчег – сонмы летучих мышей, орлы, медведи, леопарды. Смит вырезал ножом на стене: здесь был Джон, и началась полоса долгих перипетий с Британским королевским обществом, лишь через пятнадцать лет сюда начали направлять ученых. Один из них – британский офицер Роберт Гилл, антиквар, художник, списанный со службы по инвалидности. Он и был послан в Аджанту, чтобы сделать копии росписей, и посвятил этому жизнь, день за днем в течение тридцати лет вычерчивая карты местности и пещер, исследуя, каталогизируя, фотографируя и рисуя. Многие копии делались в натуральную величину. Страшная судьба ждала эту титаническую работу. Отправленные в Лондон, почти все рисунки сгорели в пожаре, за исключением нескольких листов, которые ходят по частным коллекциям, иногда всплывая на аукционах, как недавно на Сотбис, ну и еще в Бостонском музее хранится несколько копий.
И вот этот Роберт Гилл, переодевшись в индийскую одежду и кое-как наладив отношения с местным племенем бхилов, довольно недружелюбно относившимся к чужеземцам, оскверняющим своим присутствием их божий дом, каждый день приходил и рисовал, рисовал, и все это исчезало на почтовых путях, сгорало, уничтожалось, и он снова рисовал, год за годом, тридцать лет.
Это не фресковая роспись, она делалась по сухой основе и потому так плохо сохранилась. Особенно с тех пор, как пещеры открылись для публики. Пришлось снова погрузить их в полутьму, убрав искусственный свет. В основном в этих росписях жизнь Будды. Но не только. Есть и индуистский период. Но главное – лица людей, живой будничный мир. Но в луче фонарика зыбкие изображения становятся мертвенно плоскими. Отдаляются, меркнут, не хотят видеть и быть увиденными. Гилл эти росписи еще застал во всем их живом дыхании, не тронутом нашим временем.
Как по улочкам затонувшей Атлантиды. Между явью и сном. Между племенем бхилов, чей бог – Змей, и умирающим Гиллом в огне рисунков. Между ранеными тиграми и медными зеркалами. Между мной и Таей, свешенных на веревках друг в друга, выкраивая в непроходимой породе эти мнимые пещерки для жизни…
Посмотрел историю зеркал, начиная с Горгоны и щита Персея. Одно небольшое зеркало, когда наконец научились их делать в Венеции, стоило втрое больше картины Рафаэля.
Подумал, с чем можно бы соотнести эти росписи. Фрески Помпеи? Фаюмские портреты? Колоссальный пробел после наскальной живописи до этих считанных порталов. Две с половиной тысячи лет этим лицам. По ту сторону, которая вот, перед глазами, смотрит на тебя, но между вами выпавшее звено – какой-то утраченный вид людей. И потому, наверно, охватывает это фантомное чувство отсеченной части тела, руки, например, она ноет, болит, ею, кажется, можно пошевелить или взять чашку, но руки этой нет.
Тигр-триггер привел к открытию Аджанты, стоявшей в тиши забвения. Первый ее исследователь посвятил ей жизнь, рисуя и между тем охотясь на тигров: сто пятьдесят тигров было убито им, и большая часть рисунков сгорела.
Живопись Аджанты осыпается, все попытки ее спасти проваливались, реставрация оказалось крайне неудачной. Говорят, небесам неугодно было появление тут людей, в особенности чужеземцев. Сейчас Аджанта живет в полутьме, видеосъемка запрещена, возможно, вскоре пещеры закроют совсем.
Накануне этой поездки в Индию я был у отца на мюнхенском кладбище. У отца, детдомовца, прошедшего очень непростой путь, но до конца дней оставшегося верным жизнелюбию и достоинству. У нас была редкая связь, какая между людьми едва ли случается, даже самыми близкими. И вот он ушел, меня не было рядом. А перед тем пробежала трещина, по недоразумению, и все никак не могли поправить – чем больше пытались, тем больнее и неразрешимей. Таким и осталось уже навсегда. Десять лет со дня его смерти я не был на его могиле. То есть был, но поддерживая маму, с которой они разошлись, когда мне было шесть. А прийти один – не мог. Серенький день, моросил дождь, я не знал, как начать, куда при этом смотреть, где он, где я… Что-то говорил, чувствуя, что каждая фраза фальшивит, что все не о том, не так, не я… Чем дальше, тем хуже. И это тихое мюнхенское кладбище – не из нашей жизни, ни его, ни моей. Отошел. Вернулся. Попросил прощения, и это было еще хуже. Его нет нигде. И в то же время он был рядом, во мне, а я не знал, куда повернуть голову. Между явью и сном. И Аджанта, и могила отца, и все эти бесконечные миры, текущие сквозь вереницу незримых зеркал.
Пришло приглашение на Красноярскую книжную ярмарку. Нужно было написать несколько страничек доклада для круглого стола «Поэзия пространства в творчестве Алексея Парщикова». Ярмарка в ноябре, лечу из Мюнхена, а оттуда – в Москву, договорились с Таей встретиться там, и уже из Москвы – в Индию. Шесть лет, как ушел Алеша. Стоял, глядя в осеннее окно, перебирал слова, слишком далеко забрел в личное и малопроглядное, потом отодвинул все это и написал другое.
Полемически обострив, я бы сказал: ни у одного поэта, по крайней мере в русской литературе, феномен Пространства не играет такую важную роль, как у Алексея Парщикова. Сродни той, какую, скажем, у Введенского – Время или у Хлебникова – Число и Слово.
Попробую прояснить сказанное, начиная с этих трех понятий: «пространство», «роль», «играет». И снять маску со слова «важную».
О каком пространстве может идти речь, если его существование, наряду со временем, не доказано? То и другое, нередко как единое и неразрывное, лежит в основании нашего мышления о себе и мире, но сами они, или оно, нами не ухватываемы – ни мыслью, ни словом. Не выражены, а стало быть, и существуют (поскольку создают мнимую очевидность, в том числе в ощущениях), и не существуют.
«Да, есть у мира чучельный двойник,
но как бы ни сильна его засада,
блажен, кто в сад с ножом проник
и срезал ветку гибкую у сада».
По Парщикову, пространство расхожего очевидного, с которым мы имеем дело, – чучельный двойник. Это мир «с собачьим постоянством на губах», не случайно он там рифмует это постоянство с пространством. Мир инерции и гравитации, и не только физической, на чьей привязи мы находимся.
Но есть и другое пространство, где все возможно – первородное. Пространство рая. Не библейского с его линейной драмой, а бесконечный перформанс мироздания, полигон возможностей, где время обратимо, где очертания сущего перерисовываются на лету и на той скорости превращений, которая нам лишь снится, и мир этот – вот, перед глазами, сейчас, а не во времена дней творенья. Но кто может видеть это первородное пространство? Ведь видеть – значит, совпасть с его скоростью превращений и теми мириадами траекторий, происходящих одновременно – в разных масштабах, временах, ландшафтах и мотивациях. Но тут мало видеть, мало обладать уникальным даром зрения, райским глазом (запутанным, как грибницы), надо еще и быть участником этого действа. «Где витала та мысленная опора, вокруг которой меня мотало?», «И, возвращаясь в тело, я понял, что Боже спас мя».