Однажды, за несколько лет до ухода, она прилетела в Мюнхен, меня в то время не было, но она хотела побыть с мамой, с ней они души не чаяли друг в друге, больше всего, наверно, она была в нее, бабушку по моей линии. Стояло лето, и они пошли в открытый бассейн в большом саду с горками, аттракционами и вышками для прыжков в воду. Плавала она чудесно, но с большой высоты никогда не ныряла, а тут с первого захода полезла на самую верхнюю площадку – метров десять или больше. И сиганула безоглядно, что очень в ее характере. Летела, размахивая руками, заваливаясь набок. Мама моя смотрела, обмерев. И особенно теперь отвести взгляд не может, когда вспоминает.
Никто не видел, как она летела в последний путь. Лежала на земле, еще живая, только моргала быстро-быстро. И когда в реанимацию привезли, еще жива была. Девочка, как твое имя? – спросили. Женя, ответила. И ее не стало.
Сидел, смотрел в даль, в синеватую дымку, перебирал в памяти. Был у нас с ней один случай, которому нет слов. Ей было, кажется, девятнадцать, она недавно поступила в университет на лингвистику, гуляли с ней поздним зимним вечером по Замоскворечью, зашли в клуб-квартирник «Третий путь», музыка, много народу, сидим у барной стойки, разговариваем, попиваем что-то коктейльное – одно, другое, и так хорошо на душе, и хмель такой неявный, но кажется, и ему, хмелю, так хорошо с нами – сидеть, разговаривать, чуть покачиваясь в такт музыке. Я отлучусь на минуту, говорю ей. Иду в туалет, возвращаюсь, а там, на выходе, закуток между баром и танцевальным залом, блюз звучит, тени топчутся и световые мурашки по стенам и потолку плывут. Но всего этого я уже не вижу. Потому что давно стою, обняв женщину, обнявшую меня. Я столкнулся с ней прямо на выходе, в темноте, так, что и лица не увидел. И вот мы стоим, прижавшись друг к другу, еле касаясь губами, ресницами, может, глаза у меня и прикрыты, но и не нужно видеть, потому что все уже произошло, она здесь, со мной, мы одно, единое, навсегда. Разве спрашивают имя у навсегда, разве заглядывают в лицо единому? Просто была одна жизнь, и кончилась, верней, началась, настоящая – я нашел ее – мою единственную, такую родную, мою. Кто же она – с моими ладонями на ее щеках, или ее ладонями на моих? Я все стою с закрытыми глазами, а она тихо отдаляется, как отплывает, но мне не страшно, потому что мы нашли друг друга и уже ничто не может нас разлучить, выронить, потерять… Она где-то здесь, как и я для нее – где-то здесь. Мне светло и спокойно, как никогда, только сердце подрагивает, но не от тревоги, от счастья. Возвращаюсь к барной стойке, мы продолжаем о чем-то разговаривать с Женькой, что-то еще заказываем, я вижу ее губы, но голоса не слышу, то есть и слышу и нет – меня относит туда, в только что случившееся. Да ты не слушаешь, говорит она, где ты? И я рассказываю ей – сбивчиво, о только что случившемся. У нее такое лицо изумленное. Разве ты, говорит, не понял? Это же я была.
Написал письмо Сурии. Такой бы домик присмотреть, как у него в заповеднике, где мы гостили. На краю деревни, вблизи джунглей, и чтобы можно было ходить туда, не прячась от лесников. Чтобы речка была или озерцо, куда выходят слоны, тигры, олени. Чтобы смешанный лес и абрис гор где-то вдали. Чтобы примерно так, как в Мудумалаи, где у озера стоит брошенная двухъярусная дозорная башня со смотровой площадкой наверху. Там бы, на юге, в краю дравидов. Две-три комнаты, кухня с крюком под потолком, чтоб подвешивать продукты, веранда с небольшим садом, за которым чуть вдали – джунгли, и, если поднести к глазам бинокль, видно, как слон после купанья посыпает себя пылью – бледно-карминовой в лучах заката. И тает линия гор. Обжиться там: топчан, столик для кофе – настоящего, со здешних плантаций, и варить в турочке. И ходить в лес – еще затемно, когда только светает, и потом к закату. А ты будешь ждать, ждать дома, чем-то там заниматься по хозяйству, но и жить у меня в сердце между ударами, пока я в лесу сижу в засаде. Но и вместе будем ходить, да. В те дни, когда тебе не будет страшно. Будет. Но надо так, чтобы при этом светло.
Как странно. Временами я мысленно говорю с одной как с другой. И спохватываюсь. И не могу остановиться. Жизнь двоится, плывет. И не наводится на резкость. При жизни.
Местность лежит, как запавшая клавиша.
Местность ли, женщина…
И память, как пыль, в лицо летит, и огибает.
Да, такой вот wildlife-ashram был бы у нас, лесная тантра. Одна ты, один я, одно солнце, один лес, немножко памяти и по щепоти прочего. Я омывал бы тебя узнаванием, как няня – Одиссея. А ты – плела бы и распускала узоры моих очертаний. Такая вот парампара. Не смейся. И башня для наблюдений и любви. Пока не истаем, как та линия гор в глазном хрусталике.
И еще в доме у нас эта голость должна быть. Чуть приоткрытая. Или даже совсем одетая, но голость. Чуть прищуренная, дразнящая, изматывающая стыдом и счастьем. Чтобы вся неприкаянность, вся эта кромешная несовместимость наша как двух людей, вопреки законам материи, вдруг оборачивалась божьей милостью нестерпимым родством. Видишь, как я целомудрен, как боюсь спугнуть этот отъявленный разгул нашей близости.
Осталось понять, как быть с речью, любовью, памятью, и еще – со всем, что между нами. Верней, что они будут делать – с нами.
Оса с пчелой в траве сцепились. Оса скользнула в сторону, взлетела. А пчела, верней, две половинки от нее, лежит: недвижна нижняя, а верхняя, кренясь крылом, ползет кругами.
Как же это собрать? Как же собрать эту жизнь? Все так разбросано в ней, как тело Озириса. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью на том свете: собирание жизни, вечное.
Оса к пчеле вернулась, к верхней половинке, взяла и держит на весу лицо ее, как пиалу, и пьет…
Тут во дворе живет трехцветный кот-женщина. Бродит по ночным мюнхенским улицам, а утром стучит лапой в мое окно, медитативно осматривает комнату, разглядывает картины. Ни покормить его, ни приласкать. Любое из благих намерений он еле терпит. Люди, кажется, навсегда выбыли из его восприятия. Люди, дни, времена года. Я зову его Пришвин. Варя Пришвин. И подсаживаю на шкаф, который почти упирается в потолок: только там, в этой темной щели, где пылится рисовальный архив, он может забыться, пережидая день.
Или ключ бренчит, иль река в кармане. Солнце змеится сквозь эту муть или ты, родная?
А вчера происходило странное. Улитка взобралась на стол на веранде и оказалась на краю пепельницы, исполняя над пеплом некий танец. Когда я приблизился к ней, она обернулась, продолжая раскачивать голову в воздухе. Перенес ее на траву, она свернулась там в безжизненную нашлепку… такой климтовский куполок тусклого золота. И все. Казалось бы, ну улитка, их тьмы тут. А весь вечер было муторно на душе, что-то она хотела… а я не понял, сделал что-то не то, не так. Не услышал, не разглядел, вошел в жизнь, в событие «через голову» происходящего, с самонадеянной чуткостью. Которая вроде бы нередко не подводила. Черта с два. Вся жизнь искалечена этой самонадеянной чуткостью.
Непроглядные «я», как в гареме жены перешептываются…
Было у нее четыре тела и одна душа: в одном – ходила, в другом – летела, в третьем – любила, то есть старела, а четвертое не нашла.
Что ж происходит с энергией при распаде цветка, лошади, человека, какие поет она песни, чьим горлом?
Сурия пишет, что сегодня «оформлял» тигрицу-людоеда в Боре, убитую крестьянами. Может, ту самую, которая бродила у нашего дома, выслеживала дикобразов у ручья? Помнишь те снимки обглоданного лесника, которые нам показывал учитель местной школы, по совместительству змеелов? Если эта тигрица была с детенышами, то у них все это запишется в памяти и потом, при случае, «выйдет в люди». Все мы детеныши ранних записей, сколько ни пиши поверх. Ты во мне, я в тебе, домик в джунглях, вся эта полуприкрытая жизнью голость.
Полоснул рассвет, и зарезал ночь.
Как же она называлась – та деревушка с колдунами-душегубами? А за ней река, лес, солнце в дымке. Когда впервые вышли с тобой к той реке и я приблизил зумом плывущее вдали бревно, обомлел: крокодил, но каких-то мифических размеров, таких уж давно не существует в мире. Но вот же. Потом каждый день мы видели их – плывущих, лежащих на другом берегу. А когда показали егерям снимки, они глазам не верили, но не длине изумляясь, а тому, что у них тут, оказывается, и крокодилы есть – прямо под носом, за кордоном. Мы этот кордон огибали, пробираясь в заповедник, чтобы нас не заметили, и обход этот вел через тихую лучезарную топь, она прям сияла: иди, иди… Как палимпсест с погребенными слоями людей, животных, птиц. Мы перебирались через эту топь вместе, но порознь. Я, в отличие от тебя, мешкал перед каждым прыжком через эти зловеще улыбчивые промоины, а ты неслась без заминок. Да, проваливались – то ты, то я, по пояс и выше, но выбирались, молча, каждый в себе. А потом, перейдя, выполаскивали одежду от едкой радужной грязи, ладно и слаженно, словно мы одно тело, одна душа. Лесники с кордона, наверно, глядели на нас, голых, в бинокль, и пятнистый олень, вдруг выбежав к нам, прянул в чащу. И шли к реке, а к вечеру возвращались в деревню, где жили в хижине Рамдаса, отца которого затоптал бизон, когда Рамдасу было семь. Там, у реки, за топью. Теперь ему под семьдесят, в нем лежит затоптанный отец. И мальчик, глядящий из-за дерева. Лесники зовут Рамдаса духом джунглей и берут с собой в особых случаях. А в соседней хижине, когда проснулись в первое наше утро, один местный колдун зарубил другого, спящего. И сидел над ним, лежащим с топориком во лбу, приговаривая: зачем ты меня встревожил, зачем… И песий вой стоял над деревней, сливаясь с женским плачем. И пока я умывался у бочки с дождевой, ты у калитки, склонившись к земле, вычесывала спутанные волосы, а потом, задумавшись, глядя поверх плетня на темнеющий воздух, собрала их с земли в щепоть и, выйдя за калитку, сожгла под деревом. Под бесприютный вой и плач, доносящийся из деревни – жутковатый, ряженый.