Каждое дерево жило под дождем особенной, сложной жизнью, окутанное туманной задумчивостью. Река распластанно лежала в зеленых берегах. Вчера еще сморщенная на перекатах и вспученная на омутах, она разгладилась под дождем и словно бы остановилась.
Около реки в мокрых травах, в запахах цветущего аира особенно хорошо был слышен слитный звон благодатного этого дождя.
К берегу подошла крупная рыба. После уверенной поклевки и подсечки удилище сгибалось в дугу, и я с трудом вываживал из глубины на поверхность крупную рыбу, которая ударами хвоста поднимала в сизой серости реки пенные буруны и, кувыркаясь, сверкала чешуей и белым брюхом.
В жизни я не ловил такую ровную, крупную плотву. И когда поплавок, едва торчащий над дождливой поверхностью, в плавном своем проплаве по течению в очередной раз спотыкался, скрываясь под водой, в душе моей что-то вскрикивало, рука, держащая проволочную удочку, привычно делала резкое и короткое движение вверх, ощущая тяжесть и дрожь пойманной рыбы, которая крепко и надежно садилась на крючок.
Не верьте рыбакам, которые сравнивают ощущение от пойманной рыбы с зацепом! Живую тяжесть пойманной рыбы никогда не спутаешь с мертвой его тяжестью. Или я не рыбак!
В плетеном садке становилось тесно от пойманной рыбы, и, когда я, не веря в удачу, поднимал его из воды, чтобы лишний раз убедиться в богатом улове, плотва с жарким треском билась в сетчатом барабане, рвала его из рук, точно одна очень большая рыба, которую я едва удерживал, рассыпаясь ртутным, тяжелым блеском.
И ничего, кроме радости, не испытывал я, глядя, как бьется непонятная мне, чужая, не постижимая сердцем жизнь хладнокровных тварей, одетых в чешую.
Мне ближе и понятнее была жизнь разбитой молнией ивы, растущей на берегу. Мне легче было представить себе это дерево в образе женщины, наделить его человеческими чувствами и, может быть, даже мыслями, чем подумать о рыбах, что они испытывали сейчас боль и страх, что до поры они вольно жили в реке, зная все ее донные ямы и перекаты, умея приспосабливаться к течению и к зимовке подо льдом, что и у них могли быть какие-то страсти и прихоти, что радость жизни заставляла их тоже игриво выпрыгивать на зорях из воды, веселиться в таинственном подводном царстве или стоять на хрящеватом донышке в безжизненном оцепенении, пережидая дни, знойные или ненастные, незаметные для людей перемены в погоде, когда плотва переставала брать, точно ее никогда и не было тут.
Распаренная перловка, которую я изредка подбрасывал на подкорм, с булькающим треском, как дробь, падала в воду. Длинное и хлесткое удилище, когда я взмахом через плечо закидывал леску, издавало вибрирующий, ветреный гул. Поплавок с черно-белым острием огружался, принимая вертикальное положение. Не видимое глазом течение влекло его справа налево, пока не наступал момент поклевки. Они были нечасты, и порой казалось, что клев прекратился. Но поплавок неожиданно вдруг исчезал под водой, и в руках у меня опять мускулисто изгибалась сильная плотва, хлопающая жаберными крышками и чмокающая белыми губами, в глубине которых поблескивал крошечный крючок, впившийся в хрящик рта. Жесткая крупная чешуя, оранжевый полумесяц черного глаза, резкий и пьянящий запах рыбы, вырывающейся из руки, — все это приводило меня в легкое исступление, в счастливое помешательство, будто я переживал лучшие минуты своей жизни, подаренные дождливым небом и господином Случаем, который привел меня на берег этой реки.
Я бы не сказал о себе, что суеверия мешают жить, но все-таки иногда я посмеиваюсь над собой, если, например, слишком начинала баловать удача. Э-э-э, думаю я в таких случаях, будь настороже, не обольщайся, как бы не пришлось отыгрываться.
Усмешка эта встряхнула меня, когда я, мокрый, поднялся по тропинке к задам большого села, к бурьянам, разросшимся на месте избенки, от которой осталась одна стена с трухлявыми оконными проемами да завалившаяся крыша. Да кривая калитка на ржавой петле. Да яблоня тут же стояла, одичав в бурьяне, усыпанная кислой мелочью, падавшей на землю и на крышу. Червивые яблочки, как осенние листья, желтели во взъерошенной щепе, почерневшей от дождя.
И вдруг из бурьяна, из мокрых лопухов выбежали с топотом и треском, с рявкающим грозным хрюканьем громадные ошпаренно-розовые чудовища в угольно-черных пятнах.
Это было так неожиданно, что я обмер, ошеломленный. Жирная лопоухая свинья торпедой бросилась на меня, презрительно впившись белесым злым глазом. Но что-то ее отвлекло, она вмиг забыла обо мне и уткнулась черным рылом в землю.
Кого-кого, а свиней я никак не ожидал встретить! Они мне даже показались огромными чудищами, которые хотели напасть, но испугались и так же суматошно, с треском и рявканьем спрятались в густых репейниках, паутинные шары которых закачались из стороны в сторону.
Вот тогда-то я и усмехнулся, подумав, что эта встреча не к добру.
И не ошибся.
Дождливой ночью недалеко от села, на проселочном шоссе, произошла катастрофа. Жертвами ее стали трое молодых людей, которые ехали в автомобиле «Жигули» и на всем ходу врезались в трактор, оставленный на дороге. Водитель не успел перекинуть ногу на педаль тормоза: серый от грязи, неосвещенный трактор возник перед его главами слишком поздно… Теперь можно было только гадать, как это случилось и что почувствовали в последний свой миг молодые ребята и женщина, собравшиеся в лес за грибами.
До боли было обидно сознавать нелепость и несправедливость трех этих смертей. Я даже испытывал чувство вины перед погибшими, вспоминая, как сладко спал в холодной половине избы. Ничто не подсказало о беде, никакая жилка не дрогнула, и в груди не толкнулось сердце, когда в пятистах метрах от дома, в котором я ночевал, случилось несчастье.
— Калманок, — слышал я причитания хозяйки. — Калманок… Увезли. Чего же теперь будет? Калманку-то? А? Калманка это трактор. Жена прибегала в слезах. Неужели посадят? Калманка-то? Разве виноват, если трактор сломался? Жена-то, жена-то убивается!
Я смотрел на яркие цветы махровых гераней, пышно растущих в старых кастрюлях, и не мог понять, о ком так жалобно и плаксиво говорит хозяйка. Цветы были кроваво-красные и белые. Катастрофа казалась особенно зловещей в тихом и теплом доме, в котором безмятежно цвели герани.
— Калманок-то! Всего тридцать восемь… Вот и обидно, — говорила хозяйка, думая только об этом Калманке.
— Какой Калманок?
— Племянник… Володька. Пьяный был, засудят… У него жена с ребенком. Он ее с ребенком взял. Жалко.
Так она убивалась, старая эта женщина, оплакивая Калманка, что и я тоже пожалел было и жену, и ребенка незадачливого этого человека, да и его тоже стало жалко, потому что не хотел же он убивать людей.
— Пьяный был? — спросил я у жалостливой женщины, которая смотрела на меня, как на заступника, вытирая кончиком платка слезы, легко бежавшие из поблекших голубеньких глаз и растекавшиеся по морщинистым щекам. — Это плохо, что пьяный. Все плохо! Три человека погибли… А у них и матери, и отцы, и у двоих тоже, наверное, жены…
И вдруг с лица этой женщины исчезли следы слез, глаза задымились сухой злобой, которая словно бы шатнула ее, и она ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть.
— Тухельки напялют на каблучках, в креслице сядут, пожалуйста, отвезите меня в лес, я грибы искать хочу! В тухельках! — осипшим голосом произнесла она и в злобном отчаянии даже хохотнула с нарочитой басовитостью.
Перемена эта была так неожиданна и ужасна, что я даже не нашел, что сказать ослепшей, оглохшей и обезумевшей от горя старухе.
А через день встретился с Калманком. Встретился случайно, безо всякого со своей стороны желания, а уж тем более охоты о чем-либо говорить с ним.
Он сидел на обсохшей после дождя лавочке около дома и, когда я проходил мимо, громко окликнул меня:
— Эй, дай-ка мне… зубы погреть.
Сапоги с кирзовыми голенищами, острые коленки худых ног, небритое хмурое лицо и бесцветно-светлые с визгливым выражением бесноватые глаза, в которых то ли ненависть таилась, то ли веселое ухарство и хвастовство. Смотрел он на меня с вызовом, словно бы не просил, а требовал сигарету.
Я сделал вид, что не расслышал, и тоже хмуро переспросил:
— Не понял. Чего тебе?
— Сядь сюда, — сказал он и стукнул жесткой ладонью по доске. — Сядь, говорю. Не бойся. Покурим. Слышал про Калманка? Так это я. Сядь, посидим, ну…
Волосы песочно-грязного цвета были спутаны и вихрились по всей голове, подчеркивая расхристанность тусклого этого человека, неинтересность его и пошлость.
Что за натура у меня такая покорливая! Не хотелось, а вот взял да и подчинился ни с того ни с сего его прихоти, будто кто-то мне шепнул, чтобы я сел и поговорил с ним по душам, как если бы посулил мне этот человек нечто очень важное поведать, рассказать о себе, приоткрыть темные подвалы своей души, в которых должно же было что-то храниться, должны были дремать добрые какие-то силы… Не для зла же родился на свет Калманок, есть же и у него высшее предназначение в жизни, зачем-то ведь он живет в облике человека, а не какого-нибудь козла.
— Ты бы хоть поздоровался, — сказал мне вдруг Калманок. — Проходишь мимо и отворачиваешься. Нехорошо. Культурка хромает, — и добавил, погрозив маслянисто-черным пальцем: — Тоже кой-чего понимаем! Тут… это… один мне… обиделся… Говорит: дай «Пегас». А у меня «Беломор». Нужен мне его «Пегас» кислый! Я ему хотел это… а потом думаю, пускай ходит…
Губошлепный рот растянулся в сочной, мокрой улыбке: что-то вспомнилось Калманку смешное, но он отмахнулся и сощурился в дыме, который окутал плоское его лицо, как туман гнилое болотце.
Не успел я подумать о нем, поразиться его толстокожести, представить на его месте себя, как он опять таким же требовательным тоном, как и курить просил, велел мне отвечать на его вопрос, который он задал так, будто я был в долгу перед ним.
— Правда на белом свете есть, или где ее искать? Где найти? Ответь-ка мне на вопрос, где? Это вопрос или нет? Вопрос! Во-о-о! И ты не знаешь… А что человека направить может? Только она и может — правда! Ничего другого не надо! Дай мне правду… У меня нужда! Нужда! — сердито и хрипло выкрикнул он, взмахнув рукой, как для удара, словно бы яростно заспорил с несогласным. — Нужда в правде великая! Так я скажу… Я четыре ездки сделал, да? Сделал… Бабы свидетели. Они траву косили, а я возил телятам. Чудная жизнь! Телята стоят, а люди за травой ездят. Трава растет, а телята стоят, ждут, когда им в рот сунут. Четыре тележки в день. Мой бы отец со смеху подох! Уж не говорю о дедах. Они б те — вообще не поверили. Ну и что? После рабочего дня… имею право. Не все же мне в лес за травой, могу и в магазин… Верно я говорю? Вот ты мне и скажи теперь направление, где искать правду. А не скажешь — я в обиде не буду, потому что, значит, не врешь. Я устал уже… Не старый, а душа болит. И ничего меня не вылечит, кроме правды… У меня болезнь смертельная, вот так я скажу. Опять Калманок виноват! Угробил троих! Зацепка, конечно, есть. Эта зацепка, как ступенька для ноги… А ты обопрись на эти, на перила, вот тогда я соглашусь. Для чего перила нужны, ты мне скажи? Вот и ты молчишь! А что тут скажешь! Зацепились и дело шьют… Калманок виноват. Калманку не отмазаться теперь. А я не боюсь. Отсижу свое, раз никто направление правды не учитывает. С малых лет и до этой… — сказал он, махнув рукой, и засмеялся. — Знаешь такую собаку, называется королевский дог. Мне один говорил, до семи лет живут, а больше не выдерживают. А может, я королевский дог? Не выдерживаю тоже!