Давно уже сказано, что там, где ты ничего не способен достичь, нельзя ничего и хотеть. Пора бы и мне было встать и уйти от мутного этого человека, в котором и тени раскаяния я не заметил, будто не люди погибли из-за него, а какие-то насекомые, не достойные жалости и даже простого упоминания. Разум мой не в силах был сделать поправку неприятному впечатлению, какое произвел на меня Калманок, чтобы впечатление это стало терпимым и приемлемым, хотя душа и должна была совершить неусыпный этот труд во имя здорового духа и, пусть это обидно звучит, лишь бы жить дальше с верой в людей.
Тут у меня ничего не получалось, хоть я и делал попытки.
— Какая же тебе нужна правда, Калманок? Ты хочешь правды? Хорошо. Вот слушай: ты выпил, запорол мотор трактора, бросил его на проезжей части дороги и ушел домой спать. Был дождь, темно. Твой трактор на дороге, а тем более с тележкой, все равно что мина или какая-нибудь неогороженная яма. Вот, пожалуйста, правда. А другая сторона этой правды — три смерти. Три загубленные молодые жизни. Ты хоть узнал, что это за люди были? Нет. Вот еще одна сторона этой правды.
Но Калманок, набычившись, твердил свое:
— Зацепка это, а не правда. Да и без тележки трактор… Я тележку отцепил. Зачем зря говорить!
Злонамеренного человека можно, конечно, причислить к хищному зверю и соответственно отнестись к нему, как к угрожающему жизни субъекту. Но с Калманком особый случай. Он был опасен тем, что никак не хотел и, наверное, не мог осознать степени своей вины. Передо мной был какой-то оборотень, какое-то брюхо с кашей, а не человек. Я его даже бояться стал, как опасного явления природы, бороться с которым невозможно, а разрушительные действия которого непредсказуемы. В белесых его глазах я видел непроницаемый мрак невежества и нечеловеческой тьмы, приводящей меня в отчаяние.
— Подожди, Калманок, — говорил я ему. — Ты скажи мне, пожалуйста, вот что: тебе хоть жалко людей, которые погибли?
— Ты мне это не шей. Ты мне правду скажи, разве я виноват? Что ж они, трактор не заметили? А может, они пьяные ехали? Вот так! Может, пьяные… Вот тут-то и нечем тебе крыть! И ты меня не запугивай! А то знаешь, что за это бывает! Я хоть по верхушкам, но законы знаю. Моей вины тут нет. Засудить меня, конечно, могут. Кто такой Калманок? Пешка! А люди разные бывают: одни в навозе находят жемчуг, другие в жемчуге всю жизнь копаются и навоз находят. Вот тебе и направление!
— Надо же какой философ!
— А ты как думал! Думаешь, если руки деревяшки, так и в голове ничего нет? Э-э, брат! Не-ет!
— Выходит, что ты куча жемчуга?
— Я этого не говорил. Но и не навоз, как ты думаешь обо мне. Я, бывало, трактор и тот уговаривал пахать, а ты говоришь! Ты меня не оскорбляй. Я своих врагов всю жизнь помню. Не прощаю!
Я уже стал думать о нем как о человеке, который сознает себя таковым только в тех случаях, когда причиняет вольно или невольно страдания другим. Невидимыми слезами людей орошается тогда душа его и прорастают в ней семена лютой ненависти к людям и небывалой любви к самому себе, истинному страдальцу, невинно осужденному, бедняге Калманку.
— Слушай, Калманок! — с мольбой в голосе и ужасом в сердце обратился я к нему. — Но ведь люди-то погибли! Молодые люди! Может быть, очень добрые, умные люди… Ведь они тоже хотели жить! Ты ведь должен понять…
— Чего мне понимать!
— Ты ведь должен понять, Калманок! Если бы ты не бросил на дороге трактор, они бы остались в живых. Неужели у тебя сердце не болит? Совесть-то у тебя есть?
— Хочешь дело пришить? Все шьют! Ну что ж, пострадаем…
— Подожди ты об этом! Тебе людей-то жалко? Матерей? Ты представляешь, что сейчас с ними?
— А меня кто-нибудь пожалел? — озлобленно спросил Калманок, задышав в лицо душным, неистребимым перегаром.
— За что ж тебя жалеть?
— А нужда у меня такая! — хрипло крикнул он, белея взглядом. — Нужда. Чтоб меня тоже жалели! Вот так! Меня чего ж жалеть! За что? А что же я, не человек, что ли?
Горе мне с моим характером! Не такой уж я хороший и примерный, а бываю просто плохим человеком, о котором спустя время так и хочется сказать: встретил бы себя вчерашнего — убил бы! Но все-таки сострадание и чувство причастия к человеческому горю или счастию заложены во мне семенем, брошенным, видимо, в добрую почву. Во всяком случае, боль чужого человека отзывается во мне только болью, и ничем другим, а счастье — радостью.
Я никак не могу избавиться от взгляда на людей как на моих кровных братьев, которые тоже, как и я, способны брать на себя боль или клясть себя за поступок, принесший другому человеку страдание. Мне кажется все время, что люди в этом смысле очень похожи друг на друга, и, как правило, не ошибаюсь в такой оценке — этим живу.
А тут я обманулся так жестоко, что никак не мог примириться, не с Калманком, нет, а с самим собою! Какой-то нервный срыв, болезненное недоумение, тоску испытывал я, притянутый внутренним магнитом к этому непонятному мне человеку, к его несоответствию с моими представлениями о человеке вообще. Словно мне обязательно нужно было понять — человек предо мною или оборотень под личиной человека?
Я спросил:
— Ты когда-нибудь плакал, Калманок?
Тот от неожиданности улыбнулся, ощерив желтые, похожие на куриные клювы зубы, и хохотнул, мотнув при этом головой, как будто я хотел его рассмешить.
— Плакал, конечно, — ответил он уверенно. — Что ж я, не человек, что ли? Я как выпью, мне сначала весело, а потом обидно почему-то. Ох, я плачу! А потом драться лезу. А что?
— А плакал на трезвую голову? — допытывался я, глядя в беспородные, туманно-глухие, неглубокие глаза, которые он удивленно таращил на меня, не понимая вопроса.
— Ты что ж думаешь, я с детства пью? Ошибаешься, командир! В детстве плакал, а как же! А что тебе нужно-то от меня? Непонятно чего-то! Ну, если не плакал, ну и что? Плохо, что ль, это? Я же не баба какая-нибудь.
— На твоем месте я бы заплакал, — сказал я с безнадежной тоской в сердце. — Жалко мне тебя, Калманок.
Хотел я ему сказать, что он не человек, но мне стало страшно за себя, потому что бездушное это явление природы могло себя повести непредсказуемо опасно, могло вдруг сбросить с себя личину человека и обратиться в нелюдь, явив себя в истинном облике.
Тем более что в сторонке от нас остановились две маленькие девочки, одна из которых, сунув пальчики в рот, с опаской поглядывала на Калманка. И такой страх цепенил все ее хрупкое тельце! Мне и подумать было жутко, что с ней стало бы, если бы Калманок ощерил вдруг свои куриные клювы и, задрожав, скинул с себя человечью кожу, явившись бурым, щетинистым зверем перед детьми.
— Себя пожалей, — сказал мне Калманок угрожающе тихо и протянул руку.
Я смотрел на его бурую, одеревеневшую, опухшую от алкоголя пятерню, которая, как я понимал, требовала без слов очередную сигарету «погреть зубы», и, когда я, вопреки своей воле, достал из пачки и сунул ему в эту пятерню сигарету, руку мою обжег сухой и яростный жар, исходящий от его пальцев.
— Себя пожалей, — повторил Калманок с задумчивой угрозой. — У тебя нужды в правде нет, а у меня она, нужда эта, вот тут, — и он сильно, как разъяренная обезьяна, стукнул себя кулаком по гулкой груди.
Ему не надо было это говорить. Я очень жалел себя, жалел, что не нашел человека, хотя и очень старался, страдая от того, что впервые в жизни натолкнулся на существо, которое своей непостижимостью отстояло гораздо дальше, чем пойманная мною рыба.
Я подумал об этих рыбах как о мудрых и таинственно-прекрасных подводных жителях, способных безмолвно страдать и радоваться, выпрыгивать из золотистой реки на утренней или вечерней заре, громким плеском веселя сердца людей, и надолго исчезать в глубинах, переживая тяжелые для себя времена.
Был однажды в моей жизни хороший, добрый дождь…
Вальс
Маленький, щуплый человечек лет семидесяти пяти надевал весной старенькое пальто темно-зеленого цвета, однобортное, реглан, с вытертыми обшлагами и засалившимся воротником; надевал темно-зеленую фетровую шляпу с короткими полями, тоже старую и грязноватую, с заострившимся заломом на тулье; накидывал на сухонькую, морщинистую шею красный шарфик с замутившейся бежевой клеткой и шел гулять по подсохшим тротуарам, легкомысленно заговаривая с женщинами. По какому-то наитию он безошибочно угадывал тех из них, которым его внимание не будет в тягость и которые шли по тротуару не очень быстро, но были при этом не старые и приятные на вид.
С затуманенной весенним воздухом головой он подравнивался в шаге к такой женщине и вежливо заглядывал снизу вверх в ее глаза.
— Вы меня извините, конечно, — начинал он разговор с ней, мелко вышагивая рядом. — Вот, говорят, вальс, вальс! А кто сейчас умеет по-настоящему вальсировать? — спрашивал он и сам себе же отвечал: — Никто! — настораживая женщину, которая с любопытством смотрела на смешного старичка. — Вы мне поверьте, уж я-то знаю. Никто не умеет! А я в свое время вальсировал в левую сторону… Я и сейчас… А вы знаете, что это такое? А-а-а… Вот вы дама, я бы мог вас пригласить, и вы тогда поразились бы… Да! В левую сторону, вот так, — говорил он, взмахивая короткими ручками и как бы кидая тело свое влево. — Это я не пустое говорю, уж вы мне поверьте, это не каждый умеет. И даже дамы, бывало, смущались. Но ничего! Это уж дар от бога. Лишь супруга моя покойная… и то, я скажу вам, не сразу!.. Лишь она одна научилась вальсировать таким-то вот образом. Не без моей, конечно, помощи, как вы, наверное, догадываетесь, — говорил он с хитрецой в голосе, как щеголь подстраиваясь в шажочке к шагу своей случайной спутницы и чувствуя себя кавалером. — Это уж так! — восклицал он, то и дело меняя ногу и шаркая при этом в торопливой припрыжечке по асфальту, точно пританцовывал всякий раз.
Он был похож в эти минуты на маленького, ярко расцвеченного самечика аквариумной рыбки гуппи, волнующегося возле степенной, серенькой, большой самочки.