Ум лисицы — страница 51 из 79

— Если хочешь, — говорит он опечаленной жене, — иди домой, а я тут посижу немножко. — И смотрит на Жанну Николаевну, получая от нее негласное одобрение, понятное только ему одному, словно оба они только и думают весь вечер, как бы избавиться от всех прочих людей.

Но люди понимают и тоже чувствуют связь, возникшую вдруг между обожаемой ими Жанной, удивительной их Жаннетой, несравненной Жан, и этим костлявым нахалом с плоской грудью и широкими, угловатыми плечами, который, конечно же, недостоин ее внимания. Тем более что он к тому же женат.

Жанна Купреич с неприязнью чувствует добровольную опеку, которую взяли над ней друзья, и это раздражает ее, хотя она больше всего боится разочаровать их своим особенным вниманием к новенькому. Боится предстать перед ними слишком легкомысленной для своих лет, ибо она старше всех, кто собрался у нее, о чем ей горько подумать. Она вскрикнуть готова, топнуть в негодовании ножкой и как-нибудь так распорядиться собою, чтобы никто не посмел посмотреть на нее косо. «Какое им дело! Какое дело! — крутится в голове. — Что им за дело! Кто их просит?»

Выручает зашедший на огонек старый сосед Жанны Купреич. Рукастый, волосатый, всклокоченный, он похож на пальму в кадке, пыльную, полуживую, скучную. Лет ему, наверное, сто.

— Крови не будет, нет… — ворчит он. — Будет пепел, если развяжется война. Один пепел… — Усаживается на диван, продолжая ворчать: — Может быть, осел поступает по-своему логичнее человека, потерявшего рассудок… Но человек остается человеком, потерявшим рассудок, а осел ослом, даже если поступки его логичнее последнего… Как бы не так! Человек, потерявший рассудок, — это осел, но не только упрямый, но и опасный. Надо это, наконец, понять! Что, Жанночка, самовар пуст? Или остыл?

— Остыл, Вячеслав Иванович, да и пуст тоже.

Все с почтением смотрят на старца, ждут от него чего-то — то ли слова, то ли действия, но, не дождавшись, Антонов спрашивает вежливо и громко, как спрашивают у глуховатых людей:

— Есть что в театре смотреть?

— Я бы не сказал, — отвечает старец.

Он зол и ворчлив, словно бы все, ради чего он старался в жизни, ради чего тратил силы и здоровье, — все это превратилось в туман, в безделицу, потому что его сверстники — люди, с которыми он жил и как бы невольно состязался, добиваясь первенства и успеха, стали дряхлыми стариками, равнодушными к славе, или умерли. А молодые, которые теперь воздавали ему по заслугам, — они ему были малоинтересны и даже вроде бы неприятны, ибо он знал, как они ошибаются, думая о нем, что он счастлив и доволен судьбой.

— Что театр! — зло говорит он. — Забыли правило: комедия — это когда люди изображаются менее значительными, чем они есть на самом деле, а трагедия — более значительными… Какой театр?! Забыто главное… Аристотелевское… Актеры не знают, что им делать!.. Им предлагают сыграть самого себя или в лучшем случае такого, как я… Зачем? Кому это нужно? Разве это театр?

Он поднимается, опираясь на толстую палку, отмахивается от помощи Антонова и Жанны Николаевны, точно хочет ударить их волосатой рукой… И уходит, разобиженный на весь свет. Но останавливается в дверях, улыбается в бороду.

— Слышал нынешним летом, — говорит он, — и видел… Слышал вопль… вопящее чириканье молодого воробушка, которого уносил ястребок… Воробьи барахтались в пыльных купальницах, а этот чертенок подлетел над самой землей, схватил одного и понес… Воробушек в когтях еще живой, вопит, жалуется… Небо ясное, день чудный, все живы и здоровы, чирикают, а ему одному погибать. Это ничуть не менее трагично и печально, чем вопль человека… Но ведь и ястребок не виноват: ему птенцов кормить надо… Я это тебе, Жанночка, зачем-то хотел рассказать… Прости старика. Воробушка жалко, вспомнил его…

Дверь на пружине захлопнулась за ним, пружина зазвенела…

Жанна смотрит на дверь, будто ждет, что старик вернется. Говорит в растерянности:

— А почему он мне это хотел рассказать? Странно. Я ничего не поняла. Какой воробушек?

На лице ее чуть заметный суеверный испуг.

— Неудобно получилось, — говорит Антонов.

— Почему? Ах, ты насчет чая! Не-ет! У нас с ним без церемоний, он дружил с отцом, когда меня еще не было. Единственный человек на свете, кто может мне рассказать, какой я была… Один остался, кто помнит…

Сегодня ей особенно не хочется оставаться в пустом громадном доме, рассчитанном на большую семью с детьми и внуками, который по воле судьбы принадлежит только Жанне Купреич.

— Я знаю одного господина, — говорит ни с того ни с сего Сухоруков, рассматривая проем в потолке, куда ведет кружащаяся лестница. — Знаю человека по фамилии Макушкин. Он поправляет всякого, если его фамилию произносят с ударением на втором слоге, говорит: «Макушкин!» — взглядывает с вежливой строгостью и повторяет по слогам: «Ма-куш-кин! От маковки, от мака! Вот что. Прошу не путать». Только начальству не осмеливается заметить… Боится. Начальство зовет его — Макушкин.

Но никто не улыбается, молодые люди смотрят на него недружелюбно, один из них хмыкает презрительно — блондинчик с розовой кожей и серыми глазами.

— Пойдемте гулять! — приглашает всех Жанна Николаевна. — Над речкой туман, коростели кричат…

Над речкой густой туман. Вся долина сумеречно светится холодным паром, над верхними слоями которого тут и там темнеют островками затопленные кусты. Отсыревший хруст коростелиного крика вспарывает тишину то в отдалении, то словно бы прямо под ногами.

Сухорукову не хочется идти в сырую прохладу — у него слабые бронхи, и он знает, как легко может схватить простуду с изнуряющим ночным кашлем, но Жанна, вся в белом, идет вниз по тропинке, размахивает руками, восторгается, читает Кольцова:

— «Не расти траве после осени, не цвести цветам зимой по снегу»! Тихо! — шепотом восклицает она и останавливается как вкопанная, упираясь руками в грудь идущему рядом с ней Сухорукову. — Тихо! Слышите? Утки…

В темно-синем небе, в звездах, замирают отчетливо различимые звуки: «совью-совью-совью…»

Утки летят неторопливо, но, кроме Сухорукова и Жанны, никто не слышит их. Блондинчик, поправляя спортивную сумку на плече, говорит:

— Тебе послышалось, Жан! Никаких уток нет… Комары только пищат!

— Это вам не услышалось, — отвечает за нее Сухоруков, чувствуя тепло рядом стоящей Жанны Николаевны. — Интересная у вас логика! Я их не слышу — значит, их нет. Вы идеалист!

Не в словах тут дело, а в тоне, каким они были сказаны. Блондинчик парень задиристый и, как видно, ревнивый.

— А не лучше ли будет, — спрашивает он, — если вы приклеетесь к своей жене?

Сухоруков жестко смеется, очень довольный, что сумел разозлить еще раз своего неприятеля. Подходит к нему, говоря на ходу:

— Это называется вмешательство во внутренние дела… И пишутся в таких случаях ноты протеста… Но я не дипломат… У меня другие привычки. — И он хлопает парня, как лучшего своего друга, очень сильно и тяжело опуская руку на крепкое его плечо. — Я в таких случаях люблю разговаривать где-нибудь на огороде. Вы бы давно согласились с моими доводами. Где тут огород, Жанна Николаевна?

Сам он чувствует, что драки не будет, хотя ему страстно хочется подраться. Дрожь мешает совладать с собою.

— Васька, перестань! — кричит взбешенный Антонов и отталкивает его от парня.

— Мальчики! — вторит ему Веруня Антонова. — Мальчики, что это вы! Как не стыдно!

Катя Сухорукова на этот раз молчит, как и Жанна Николаевна, но вдруг резко поворачивается и почти бежит по тропинке в гору, оскорбленная поведением мужа, который, как она догадывается, задирается и с вызовом ведет себя только ради этой старой Жанны, этой допотопной куклы.

Жанна Николаевна усталым голосом певуче-грустно говорит Сухорукову:

— Перестаньте рисоваться… Хватит. Что вы все время рисуетесь? — и улыбкой своей обнимает его, глядя из светлой темноты прямо в глаза, пристально и доверчиво. — Смотрите-ка! — говорит она, словно бы ничего существенного не произошло, — это Москва!

За речкой, за туманным ее одеянием, над темной гранью земли, небо светится мутной желтизной. Чуть ли не до зенита весь небосвод в той стороне пропылился призрачным светом, в котором растворились или стали едва приметными голубые звезды. Чудится, что и туман отразил небесные свечения, что недвижимая его масса отливает глубинным светом матового халцедона.

Ничего этого не видит Сухоруков, спиной чувствуя присутствие притихшего, но не смирившегося парня, который теперь, конечно, не простит и как-нибудь доберется до него… Но когда? Бегство Катьки тоже бесит его — бегство, похожее на предательство, как он думает, потому что убегающая от мужа жена — это что-то противоестественное, как противоестественно бегство сестры милосердия от больного.

«Отпуск начался совсем неплохо, — думает он с нарочитым цинизмом. — Есть уже баба, нашлась бутылка и подвернулся тот, кому можно набить морду… Совсем хорошо! Полный набор удовольствий. Главное теперь — не отступить».


— А где и кем вы работаете, Вася? — спросила его на следующий день Жанна Николаевна, добавив: — У вас очень хорошая улыбка. Я, например, все улыбки разделяю на три типа. Одни улыбаются так, что видны верхние зубы: веселая, смелая улыбка. У других видны краешки верхних и нижних зубов: это улыбка холодная и злая. А у третьих — одни лишь нижние зубы видны. Это улыбка добряцкая, простецкая. У вас улыбка первого типа… Смелая. Может, и глупо, но, когда я училась, я считала это открытием. Мне хотелось писать портреты. Увы!

— Готов поработать натурщиком, — ответил Сухоруков, отметив про себя, как она быстро забыла про свой вопрос: «Где вы работаете?» Ей до этого никакого не было дела.


Жанна Николаевна проснулась в хорошем настроении, и первой ее мыслью была мысль о том, что сегодня обязательно должен прийти Сухоруков… или, как она прозвала его про себя, гидальго Сухоруков. Себя она хотела видеть в это утро владетельницей замка, а его — странствующим рыцарем.

В голубой раме неба были собраны ярко-белые облака, которые можно было при желании сосчитать. Каждая былинка на земле, каждый ли