наружил все органы человеческого тела. Он очеловечил машину! Он был не только писателем, он был ученым, его работы о пчелах или о цветах… Помните? «Разум цветов». Теперь происходит все наоборот. Мы все сошли с ума! Мы стали омашинивать человека! Это преступно. Мы преступники.
Наварзин не сводил с меня немигающих усталых глаз, в которых, убей меня бог, я видел в те мгновения торопливо бегущие цифры, без всякой последовательности сменяющие друг дружку.
— Мы все преступники, — повторил я с заемным пафосом. — Будущий народ не простит нам этого. Ум человеку дан для созерцательной деятельности, а мы его используем… вот именно — используем! Как инструмент добычи, как изощренный механизм для добычи все новой пользы и только пользы. А польза эта оборачивается во вред. Зачем все это? Мы нарушили гармонию добычи и отдачи. Мозг — это инструмент добычи, а душа — отдачи. Мы преступили этот закон! Нам ничего не остается, как только омашинивать человека. Ну да, конечно! Математическая модель человека, его кровеносной системы… А что дальше? Мы все превратились в метеопатов, потому что слушаем прогнозы синоптиков, а они говорят нам: во второй половине дня давление будет резко падать… Зачем мне это знать? Я жду этого резкого падения, и даже если синоптик ошибся, сосуды мои, вся моя нервная или там кровеносная система поднимут мне давление, потому что я его ждал, мне предсказали его ученые! На кой черт?! Я превращаюсь в машину, хочу я того или нет. Она срабатывает помимо моей воли. Именно во второй половине дня она реагирует на резкое падение атмосферного давления, то есть даже в том случае, если давление атмосферы остается в норме. Нет, дорогие мои! Наука зашла слишком далеко. Нельзя омашинивать человека! Сердце — кожаный мешок, меха, качающие кровь, насос… И не смотрите на меня уничтожающе. Вас много! Но попробуйте оспорить мою правду. Вас много, вы как мелкие суденышки в гавани, а я как лайнер, прижатый к пирсу, — говорил я, увлекаясь настолько, что уже терял ощущение реальности. — Вы, конечно, маневреннее меня в тесной гавани! Можете продырявить меня — я в ваших руках… Но это в гавани! А я теперь вышел в открытое море — вы мелюзга, на которую я не обращаю даже внимания, и не попадайтесь на моем пути — раздавлю в щепки.
Я был так возбужден, душа моя так ликовала, торжествуя победу, что нервный, дробный смех вырвался из моей груди, и я, захлебываясь им, жалел уже по доброте душевной обескураженных своих противников, которые явно не ожидали от меня такого спича. Все они удивленно переглядывались и, как мне показалось, чувствовали себя и в самом деле мелкими, тихоходными суденышками, скорлупками рядом с высоченными бортами океанского лайнера, который, набрав ход, резал носом могучую волну. Мне даже стыдно было перед всеми этими умными людьми, которых я засунул за пояс с легкостью необыкновенной; мне даже хотелось в смущении добавить что-нибудь такое, что в какой-то мере ослабило бы сокрушительный мой удар, сказать хотелось нечто приятное, подбодрить их, чтобы они не очень-то уж огорчались и не смотрели на свою деятельность с этого момента как на сплошное вредительство.
Теперь мне и вспомнить стыдно дурацкое свое торжество, а тогда я хотел, как самый мелкий себялюбец, гордо подняться и, поклонившись, выйти одиноким океанским лайнером в открытое море, то есть хлопнуть дверью.
По натуре своей я не игрок и никогда не стремился к победе над человеком — зачем она мне? Оттого только и не ушел, что хотел как-то умалить свое превосходство, ослабить впечатление от невольной победы, которую я так легко одержал над Наварзиным. Мне даже жалко его стало. Зачем уж так-то жестоко?! Я сделал серьезное лицо и, откашливаясь, добродушно сказал примирительным тоном:
— Это очень серьезно все… Наука, конечно…
— Вы успокоились? — прервал меня Наварзин с бесцеремонностью хладнокровного наблюдателя.
Мария, на которую я взглянул, сидела потупившись, и я заметил розовые уши, вернее, одно ярко-розовое ухо, торчавшее из-под палевых волос. Она не смотрела на меня и, кажется, была очень смущена. Как, впрочем, и гости, едва сдерживающие улыбки и как бы дурачившиеся в странных, ни на что не похожих ужимках. Они, я заметил, смущенно переглядывались и были явно обескуражены происшедшим.
Наварзин опять спросил меня, на этот раз грубо и резко:
— Вы успокоились, господин лайнер? Вернулись на землю? Пришвартовались?
Я подумал, что чертовщина эта чудится мне: голос Наварзина, ужимки насмешливых, смущенных гостей — вся эта нереальная, фантастическая картина встала передо мною так неожиданно, что затуманенный мой мозг, празднующий победу, не скоро сумел оценить обстановку. «Каков!» — думал я и ошеломленно глядел на своего противника, который, кажется, собирался напасть на меня. Или я промахнулся? И тридцать граммов свинца, пущенные под левую лопатку, только царапнули по коже? Невозможно! Но что же он делает, наглец? Откуда такой тон?
— Не понял, — сказал я, усугубив и без того смешное свое положение.
Наварзин, откинувшись на спинку кресла, презрительно смотрел на меня, алея рубашкой, полыхавшей в свете голубоватого от сигаретного дыма шевелящегося луча. Глаза его казались мне полуприкрытыми, сонными, лишенными какого-либо признака интеллекта. «Доколе же я буду с вами, ничтожные человеки?» — как бы спрашивал он, со скукой разглядывая меня и не находя во мне ничего достойного внимания.
— Вы человек правополушарный, — сказал он, заставляя всех прислушаться. — Балуете себя сердечным лепетом, наслаждаетесь им. Это вы, наверное, сказали… Впрочем, вам все равно не понять. Не дано. Что вы там про Метерлинка? Какой еще Метерлинк?! Ученый… Сейчас с воровством надо кончать, а вы — Метерлинк! С казнокрадством. Люди привыкли, сжились с пороком. Попробуй перевоспитай… Слово-то какое нескладное. Пере… Как будто он воспитан был, а его теперь надо перевоспитывать. Смешно! Переделать надо, а он еще не сделан. Переделать несделанное… Да. Зарылись в глупостях. Человек, человек! Ставят сейчас на заправочных станциях автоматы и правильно делают: автомат не приучен воровать. Автоматы при общественном распределении ценностей незаменимы! Коррупция, по-старому — казнокрадство, будет изжита полностью, если человек доверится автомату, умной машине. А что такое сердце, в самом деле? Кожаный мешок, да! Машина. А знаете ли вы, уважаемый поэт…
— Какой же я поэт?! — воскликнул я с негодованием. Но он не слушал меня. — Вы хотите обидеть!
— Знаете ли вы, дорогой мой стихотворец, что такое рибосома? Крохотная машина. Не подвергалась за миллионы лет какой бы то ни было эволюции. Она сделана! Кто ее сделал? Не знаю. Но сделал! Нужно было абстрагироваться, подумать и сделать эту машинку. Сначала рассчитать, а потом сделать и запустить в массовое производство. Сине-зеленые водоросли в каменных отложениях, то есть окаменевшие эти водоросли древнейшей геологической эпохи состоят, увы, дорогой мой поэт, точно из таких же рибосом, что и мы с вами. Или вот эта ветка зелени, — кивнул он на лиловые листики растения, — тоже состоит из таких же точно рибосом, что и вы со всеми своими нелепостями. Тончайшая, мудрейшая машина, а вы хотите, чтобы я ее очеловечил… А возьмите клетку! Да, конечно, интимные превращения происходят в этом черном пока еще ящике, человек не в силах еще до конца разгадать все ее процессы… Тоже машина! Высочайшего класса! Как я ее очеловечу? С ума сошли не мы, а вы, дорогой мой. Вы смотрите на мир через окна, на рамах которых натянуты бычьи пузыри. Вы еще на стадии дикости… Человек с его ничтожными эмоциями, со всеми его гиперболами, аллегориями, — такой человек погубит мир, а спасти может только машина. Об этом надо думать сейчас, а не болтать плоскости, от которых болит живот. Ваше невежество бесит! — говорил Наварзин, распаляясь, и, как сказал бы старый мой сосед, выкладывал такие ватрушки, что у меня все переворачивалось от возмущения. — Сейчас каждый третьеклассник умнее и дальновиднее вас. А именно этим ребятам, хотите вы того или нет, принадлежит будущее, именно они будущий народ, они биологически перспективны, а не вы… Ваши ностальгические чувства и все эти рассуждения об очеловечивании машины — бред, песок в буксах, мракобесие и черт знает какой грех перед будущим народом. Он свят, наш будущий народ, во имя его можно и голову положить… Да, я омашиниваю человека, если вы уж так хотите выразиться. И делаю это с сознанием долга и ответственности за завтрашний день. Ваш Метерлинк…
— Такой же ваш, как и мой! — вскричал я.
— Ваш Метерлинк слыхом не слыхивал о такой массе народа на планете! Ум его не в силах был представить пятнадцатимиллионный город! Ему неизбежно надо было… Надо! Слышите? Надо было очеловечить машину. Он умнее в тысячу раз, чем вы думаете! Конечно! Он хотел, вольно или невольно, приучить человека к ощущению машины как еще одного рецептора нашего мозга. Он чувствовал неизбежность этого. А вы говорите — очеловечивал! Он вынужден был прибегнуть к такой форме пропаганды машины. Люди в массе своей думали и думают до сих пор, что машина — развлечение, как птичка в клетке, поющая вам песенку. Вы о птичке тоже вынуждены думать, что она счастлива в клетке. Верно? Иначе вы изверг, если будете знать истинное ее положение. Так и машину в ту пору держали в клетке, как развлечение, старались думать о ней, как о покоренном великане, которому приятно быть помощником человека. Люди и подумать не могли, что наступит время, когда сам человек придет к машине на поклон. Время это наступило! Вот истинное-то положение! Мы теперь просим машину ответить на вопросы, решать которые сами уже не в силах. Теперь мы с вами птички в клетке, да! Без машины, которая кормит нас знаниями, мы уже и шага сделать не можем! Вот истинное положение дел! Пожалуйста, очеловечивайте машину, но учтите: она накопит эмоции, станет капризной и неуправляемой, как человек, и время на земле остановится, все мы погибнем. А я не хочу этого. Я лучше возвышусь до уровня машины. В философском, конечно, значении. Но никогда не унижусь до очеловечивания ее, до превращения себя в придаток машины. Кстати, поменьше эмоций! Это вредно в наш век. Машина, какая она есть теперь, в руках эмоционального человека может тоже стать убийцей. Массовый психоз — это эмоции, овладевшие толпой. Страшнее нет явления на земле. А вот машина этому не подвержена. Каждая машина в некотором смысле личность, независимая от себе подобной машины. Они мирно уживаются друг с другом и совершают одно великое дело освобождения человека. Машины свободны, а мы учимся у них этой свободе и независимости. Разве плохо? Разве мир наш не исстрадался от неволи? Разве человек не устал, не истрепал себе нервы от многоступенчатой зависимости? Разве плохо, если у каждого человека, по сути ребенка, будет дядька, свой мудрый слуга, который предостережет его от необдуманного поступка? А вы заметили, кстати?..