Той самой земли, укрытой прелыми листьями, на которой стоит в блекло-розовом пальто очень бледная, худая, тонконогая девушка, светящаяся на холме. Резиновые боты, надетые на туфли, делают ноги худыми, как палки, обтянутые коричневыми чулками. Тонкая шея торчит из широкого ворота. А выше ее, там, где должна быть голова, сияет что-то ослепительно любопытное, сплошное какое-то удивление, состоящее из блестящих глаз, зубов, губ, дымчатых впадин ноздрей, дымчатых бровей и волнистой дымки зеленовато-желтых волос, шевелящихся вокруг расплывчатого пятна, обозначающего голову девушки.
— Здравствуйте, — говорит она, не зная, куда девать худые длинные руки: то прячет их за спину, то по-бабьи сцепливает на впалом животе. Переступает с ноги на ногу, подламывая то одно, то другое колено, которые скрыты под долгополым пальто. — Я тут гуляю… Я из этого дома.
Ей, наверное, лет пятнадцать. В глазах следы детского сна, губы яркие, оттого что эмаль зубов снежно-белая, неправдоподобная.
Старинный дворец, бывшее имение князя, род которого играл значительную роль в истории России, светится бело-желтым ковчегом за свинцовыми стволами лип. Теперь там пытаются лечить туберкулез.
Сережа Ипполитов, такой же худой, как и она, стоит перед ней в черной шинели нараспашку, приглаживает рукой густые волосы, как будто они мешают смотреть на девушку, лицо которой он никак не может разглядеть. Рядом с ней он кажется коричневым индейцем, робко опускающим взгляд перед красотой бледнолицей.
Он многое пережил к тому времени… Голод дальней, долгой дороги в товарных теплушках, тупики заснеженных разъездов в предуральской степи, выклянчивание каменного угля, малиново раскаленный бок ржавой печки, едва спасающий ребят от холода, и тоска по дому, и крестьянский труд, и лапти, узнал все тяготы, какие нес воюющий его народ: и кровь, и грязь, и вши, и болезни, и хлеб, кислый запах которого туманил голову, с болью выдавливая голодную слюну. Все это было.
А эта девушка, его ровесница, прошедшая, наверное, такой же, а может быть, и более трудный путь, чем он, дождавшаяся, как и он, победы, говорит теперь с детской радостью, что она из дома, который своими строгими ампирными формами торжественно светится за деревьями. Говорит так, будто понятия не имеет, почему она в этом доме, как если бы вкусные завтраки, обеды и ужины, чистое белье, уход санитарок и врачей вскружили ей голову и она решила, что попала в санаторий и что ей наконец-то очень повезло в жизни.
— Тут хорошо, но немножко скучно, — говорит она, поглядывая на фибровый чемоданчик молодого человека. — А вы тоже сюда?
— Нет, — выдавливает из себя Ипполитов. — Мы сюда на практику. Там где-то беседка… Я из художественного училища… Там старая лепка. Лепнина гипсовая… И вот мы… А вы тут никого не видели больше? Мы договорились, а я, наверное, первый…
Он очень смущен, будто обидел девушку, сказав, что не сюда, не в этот дом, что у него иная жизнь, ни на что он не жалуется и пока вполне здоров. Но в ней сияет такая радость!
— Вы художник? — с придыханием спрашивает она, окутываясь шевелящейся дымкой вскинувшихся бровей, волос, слово «художник» звучит для нее мечтательной музыкой. — Да, да, там над Яузой, над речкой, старинная беседка с колоннами, там на потолке… там голубой потолок и там… ангелы…
Ипполитов знает, что не ангелы, и хмуро улыбается, боясь поправить ее, сказать, что это амуры.
— Ангелы разве бывают со стрелами? — спрашивает он, набравшись храбрости.
— А вы видели?
— Это амуры, — говорит он, не чуя земли под ногами.
Смущена и девушка, догадываясь, что амуры со стрелами, маленькие эти пузатенькие дети, наверное, для того, чтобы…
— Ах, это они, — говорит она. — Да, да, конечно, со стрелами…
Оба нечаянно прикоснулись звуком своих голосов к таинственному слову, произнеся его весенним утром на пустынной, недавно просохшей от талой воды дорожки среди листьев, и слово это, смутившее их, каким-то загадочным образом насторожило девушку. Лицо ее определилось вдруг в мгновенной задумчивости, опростилось и стало доступным для разглядывания. Тени под глазами, румянец на щеках, очень яркие губы и большие розовые глаза, отражавшие цвет пальто.
— Я больше никого не видела, — удивленно сказала она. — Вы, наверное, первый.
Каждое слово теперь, сказанное звуком ее голоса, стало казаться Сереже Ипполитову многозначительным обозначением чего-то гораздо большего, чем понятие, точно она не просто говорила, отвечая ему, а нарочно подбирала слова, чтобы намекнуть ему, что он первый. Не здесь, не в этом парке, а вообще в ее жизни первый! Он был почти уверен, что так оно и есть на самом деле, потому что, когда он услышал, что он первый, она не только звуком своего голоса подтвердила это, но и взглядом своим уверила его. Он остро чувствовал, что ему тоже надо сказать ей что-то такое, чтобы она обязательно поняла и ощутила рядом с собой его остановившуюся жизнь, а именно это состояние испытывал он, как будто всякое движение в нем остановилось в изумлении перед явившейся красотой этой слабенькой жизни, прошлое, настоящее и будущее — все замерло в смятении и в ожидании чуда. Она должна знать об этом! Она ведь может не догадаться! Это он такой догадливый, а она, может быть, ничего еще не понимает.
Но слов, которыми он мог бы сказать ей об этом, не было в нем. И он очень испугался вдруг, что не успеет ничего сделать, когда увидел пожилую женщину в валенках и галошах, подходившую к ним по дорожке.
— А я смотрю, где ж моя Люся, — сказала она, прикрывая рот шерстяным платком. — А она тут с кавалером разговаривает. Здрасте наше вам.
Сережа Ипполитов оскорбленно посмотрел на нее, кося глазом, и кивнул, спрашивая тут же взглядом у девушки, что ему делать с этой теткой.
— Это тетя Нина, — живо откликнулась девушка. — Мы с ней вместе живем… Меня, вы слышали, как зовут, а вас? Это, теть Нин, художник! — радостно воскликнула она, прижимаясь грудью к старухе и не спуская при этом глаз с незнакомца.
— Только нас и рисовать, — проговорила женщина.
— Я не рисовать, а работать, — сказал Ипполитов, чувствуя себя так, будто эта женщина имеет право на внимание девушки в ущерб ему.
Сережа Ипполитов был влюбчивый подросток, уверенный в непогрешимости своих чувств, сила которых как бы освободила его от верности и постоянства, от этих презренных качеств старости, казавшихся ему чуть ли не лицемерными и лживыми. Его влекла лишь острота чувства, а когда оно притуплялось, он искал новизны и ни с чем не считался, не зная жалости, как завоеватель в чужой стране.
Не позже чем сегодняшним вечером, в назначенное время у часов на Выставочной площади, где делает круг трамвай, издающий высокий воющий звон колесами, он встретится с другой девушкой, которая еще вчера казалась ему необыкновенной и которая очень любила целоваться, доводя себя до дрожи, до исступленного состояния, до холодного пота, останавливая Сережу влажными и сильными пальцами, когда он позволял себе лишнее, дурея от ее поцелуев. И он знал, что сегодняшним вечером в парке, в который они пролезут через пролом в ограде, известный окрестным ребятам, ходившим в парк бесплатно, он уведет свою податливую девушку в сторону темного Нескучного сада, найдет скамейку, не занятую другими, и начнет, как и прежде, целоваться с ней и гладить ее упругие коленки. Но это будет в последний раз.
Он уже предчувствовал, представлял себе другие встречи и, тайно радуясь, торопил время, думая, как бы скорее избавиться от надоевшей вдруг дуры, которая стала ему казаться такой ничтожной, такой толстой и здоровой кобылой, что все его прежние чувства к ней отдались в нем ноющей болью, словно его до сих пор жестоко обманывали, но он наконец-то прозрел и должен теперь безжалостно наказать за обман.
Именно обманутым понимал себя влюбчивый этот подросток, когда наступала пора нового его увлечения.
— Меня зовут Сергеем, — сказал он, не замечая старой тетки, кашляющей в платок, сказал с обидой в голосе, давая уже понять своей избраннице, что недоволен ею за ее внимание к тетке. — Я буду там, наверное. Если хотите…
— Я приду, — ответила она, опередив его. — А вы помните мое имя?
Он знал о себе, что красив и талантлив, что нравится девушкам и даже двадцатилетним «старухам», над которыми всякий раз смеялся, замечая, как они любуются им и строят глазки. Он был из тех, кто в юные годы выглядит старше, а в преклонные — моложе своих лет. Сизые его глаза, угрюмо выражавшие обиду или угрозу, были малоподвижны, как пасмурное небо, отразившееся в притихшей воде. Ни всплеска в них, ни волнения — одно лишь напряженное, пронизывающее холодом внимание, требующее покорности и ответного внимания, как если бы он с карандашом в руке разглядывал натуру, стараясь понять и уловить не столько телесную, плоскую, сколько духовную ее суть.
С отроческих лет он любил рисовать, а после войны, вернувшись из эвакуации, набросился на краски, масляные и акварельные, грунтовал холсты, натянув их на самодельные подрамники, завел дружбу с одноклассником, ходившим в студию и знавшим рецепты грунтовки и технику масляной живописи, делая копию со старой открытки — пейзажа с коровами, пьющими в мелкой речушке воду. Корова, которая подняла голову, особенно хорошо получилась у него — с губ ее, влажных, блестевших в солнечных лучах, падали в речку капли воды, отражения живо колебались в течении речки. Сочная, яркая, картина эта удивила родителей, которые впервые всерьез задумались над способностями сына. Нашлась для картины дубовая рама и место на стене.
Он входил с бумагой, карандашами и ластиком в парк и, не зная никакой школы графики, усевшись в укромном местечке, рисовал парковые скульптуры. Начинал он рисунок с головы или с ноги, не делая никаких набросков, прикидок, разметок. Глаз его был настолько точен, что, заполняя лист бумаги штрихом, он в конце концов дорисовывал последнюю деталь скульптуры, не нарушив пропорций тела, словно бы на чистом листе ватмана ему с самого начала был виден рисунок, каким он должен быть, и оставалось лишь заштриховать, расположить свет и тени на этом несуществующем рисунке.