Умеренный полюс модернизма. Комплекс Орфея и translatio studii в творчестве В. Ходасевича и О. Мандельштама — страница 22 из 98

Эвридика

Ах, что значат все напевы

Знавшим тайну тишины!

Что весна, – кто видел севы

Асфоделевой страны!

Орфей

Вспомни, вспомни! луг зеленый,

Радость песен, радость пляск!

Вспомни, в ночи – потаенный

Сладко-жгучий ужас ласк!

[Брюсов 1973–1975, 1: 386].

Экстатическое сексуальное переживание, лексически и аллитерационно подчеркнутое составным прилагательным (сладко-жгучий) с оксюморонной семантикой и повторяющимся «ж», утверждает декадентскую тему carpe diem в области, в которой соловьевцы призывали осуществить неоплатоническую сублимацию половой, низшей энергии. Этой чувственной интенсивности «мигов» любви противопоставляются угасание какой-либо эмоционально-психологической отзывчивости и десубъективация Эвридики. Брюсову слабо удается индивидуализировать эти два мира. В описании любви Орфея превалируют существительные во множественном числе, превращающие ее в набор абстракций: радость песен, радость пляск, ужас ласк. Сложный эпитет (сладко-жгучий), призванный индивидуализировать эти переживания, скорее приобретает противоположный оттенок стереотипной поэтической формулы из декадентского арсенала, приспособленного к антикизирующей теме стихотворения. Характерно, что в последующих попытках включить образность брюсовского стихотворения в круг собственных идей соловьевцы ограничивались первыми двумя строками этого катрена («Вспомни, вспомни! луг зеленый, / Радость песен, радость пляск!»). Эти буколические песни и пляски сублимировали брюсовский эротизм в творческую область, что не могло не коррелировать с неоплатоническим пониманием творчества Соловьевым. Таким образом, брюсовская апроприация ключевой мифологемы соловьевцев вызвала у них ответную реакцию – и теперь уже они начали осваивать найденные Брюсовым поэтические формулы (прежде всего «луг зеленый»). Здесь можно наблюдать флуктуацию орфической мифологемы между радикальным и умеренным полюсами раннего модернизма: Брюсов почерпнул ее из жизнетворчества Белого, придав ей законченное художественное воплощение; а затем образность этого стихотворения получила ремифологизацию у соловьевцев для утверждения приоритетов «теургического» искусства.

«Все напевы» можно считать автоцитатой из стихотворения «In hac lacrimarum valle»95 (1902) из сборника Urbi et Orbi: «И все мои напевы еще подвластны мне» [Брюсов 1973–1975, 1: 308]. Вместе с заглавием, воспроизводящим строчку из молитвы «Salve Regina», это стихотворение выражало декадентские настроения раннего модернизма с его совмещением религиозной и эротической образности – причем с сознательным элементом провокации. «Чудовищное измышление брюсовской фантазии», как назвал его К. Мочульский [1962: 95–96], стихотворение это получило скандальную известность из‑за строк «буду тешиться с козой», ставших предметом многих пародий. «На „козе“ развитие эротической темы обрывается. Дальше идти было некуда», – резюмировал развитие этой темы в творчестве раннего Брюсова Мочульский [Там же: 96].

Затем «Все напевы» станет названием поэтической книги Брюсова 1909 года, опубликованной в качестве третьего тома его собрания стихов «Пути и перепутья». Определение «все напевы» станет метадескриптивным для определения экстенсивного подхода Брюсова. Литературная экстенсивность соотносилась также с (жизне)творческой стратегией Брюсова, заключавшейся в использовании как можно более широкого спектра любовных «мигов» для стимуляции вдохновения и последующей их литературной обработки. О таком подходе затем критически писал Ходасевич (см. [1996–1997, 4: 10]). Движение от раннего к зрелому модернизму заключалось, среди прочего, в предпочтении интенсивных, а не экстенсивных подходов, в минимизации и конденсации художественных средств. В этом можно увидеть более совершенное выражение ценностей эпохи модерна с ее стремлением к максимальному использованию производственных мощностей, максимизации выработки при минимуме затрат.

Возвращаясь к стихотворению Брюсова: фраза «все напевы» относилась не только к буколическим напевам из предыдущей строфы, но и к творчеству самого Брюсова. Стихотворение, таким образом, на разных уровнях было частью жизнетворческого проекта, связанного с отношениями Брюсова и Петровской. По наблюдению И. Паперно, эти отношения конструировались то по модели Орфея и Эвридики, то по модели Антония и Клеопатры [1992: 36]. В образе «страстной, экзальтированной и не умеющей владеть своими страстями» Клеопатры-Петровской [Там же: 37] воплощено понимание женщины как носительницы бессознательных, хаотических и сексуальных сил. Инвариантом Клеопатры была Рената из романа «Огненный ангел». Иными словами, брюсовское восприятие Петровской осциллировало между ролевыми моделями «роковой» и «хрупкой» женщины. Поначалу Брюсов апроприировал орфическую образность отношений Белого и Петровской («Орфей и Эвридика»). Затем, когда Петровскую уже перестала устраивать роль пассивной жертвы, Брюсов начал воспринимать ее роль в своей жизни в «фатальной» образности («Клеопатра», 1905; «Антоний», 1905; «Огненный ангел», 1907).

В «Орфее и Эвридике» двуплановое видение бытия получило аудиальную и топологическую конкретизацию – оппозиция звука и тишины, проявленности и «тайны», весны как природного локуса витальности и оксюморонного образа «севы асфоделевой страны», где аграрная семантика только сильнее подчеркивала ее «неземной» характер. Л. Бугаева справедливо отмечала, что Эвридика у Брюсова ассоциируется с мотивом тишины как источником мистического знания в романтической и неоромантической поэзии (см. [Бугаева 2010: 10]). «Тишина» проявляется в Эвридике при переходе в область небытия. Таким образом, стихотворение Брюсова представляет Эвридику как «место утраты». Это один из традиционных взглядов на женщину, который, наделяя ее потусторонним, мистическим значением, вместе с тем отрицает для нее возможность участия в реальной истории (см. [Fradenburg 1990: 196]). Такой взгляд контаминировал в раннем модернизме с гностическим негативизмом по отношению к земной жизни как падшему состоянию. Интериоризация женщиной мистического значения своей личности могла способствовать тяготению к смерти (Todestrieb) как способу обретения истинной, мистической сути. Нельзя не обратить внимание на разнообразное присутствие такой психологической динамики в литературе и жизнетворческих практиках раннего модернизма96. В реакции на некоторые из них формировались среди прочего «жизнеутверждающие» программы зрелых модернистов.

В стихотворениях Брюсова и Рильке сущностные изменения Эвридики в царстве смерти передаются по-разному – у Брюсова посредством ее прямой речи, у Рильке через авторскую речь, превращающую загробный пейзаж в «пейзаж души»:

То были душ причудливые копи…

Рудой серебряною шли они —

прожилками сквозь тьму. Между корнями

ключом забила кровь навстречу людям

и тьма нависла тяжестью порфира.

Все остальное было черным сплошь [Рильке 1977: 93].

Аид как «пейзаж души» сополагается с «пейзажем творчества»:

Она – любимая столь, что из лиры

одной шел плач всех плакальщиц на свете,

что создан был из плача целый мир,

в котором было все – луга и лес,

поля и звери, реки и пути,

все было в этом мире плача – даже

ходило солнце вкруг него, как наше,

и небо с искаженными звездами [Рильке 1977: 94].

Эти «пейзажи» можно назвать «объективными коррелятами» (Т. С. Элиот) «трансцендентного означаемого» модернизма. Характерно, что, в отличие от ранних модернистов, Рильке стремится не к размытой символизации потустороннего, но к его конкретизации в форме природного ландшафта. Он прибегает к сходному приему «материализации» и даже «физиологизации» Эвридики:

Она ушла в себя, где смерть, как плод,

ее переполняла.

Как плод, что полон сладостью и тьмою,

она была полна великой смертью,

ей чуждой столь своею новизной.

В ней девственность как будто возродилась

и прежний страх. Был пол ее закрыт,

как закрываются цветы под вечер [Там же: 95].

Самодостаточность «плода» и «цветка» часто олицетворяли «умеренные» ценности у многих зрелых модернистов (см. [Painter 2006: 92, 138–144]). Но образы закрытого пола и беременности смертью Эвридики относились к характерной, рильковской рецепции философии жизни, связанной с принципами вечного становления и единства бытия, охватывающего жизнь и смерть97.

В «имманентизации духовной реальности» (см. [Strauss 1971: 219]) в стихотворении Рильке проявились общие принципы зрелого модернизма, – и в этом, среди прочего, оно отличалось от стихотворения Брюсова. Как уже говорилось, неоромантическая парадигма двоемирия в раннем модернизме сменяется интересом к глубинной психологии и коллективному бессознательному в зрелом модернизме. Иными словами, метафизика интериоризируется, и ноуменальный план (пространство Аида в орфическом мифе) находит воплощение в человеческом бессознательном, языке и/или имманентных энергиях самой материи. На материале орфического мифа это воплощалось в превращении пространства Аида в пространство человеческого бессознательного.

Превращение Аида во внутренний пейзаж души в стихотворении Рильке аналогично тому, как Мандельштам представляет «Элизиум» в своих орфических стихотворениях – например, в стихотворении «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» (1920):

И лес безлиственный прозрачных голосов

Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.

И в нежной сутолке, не зная, что начать,