Умеренный полюс модернизма. Комплекс Орфея и translatio studii в творчестве В. Ходасевича и О. Мандельштама — страница 27 из 98

– «Гы – Огфей настоящий, не ложный, – в Москве!»

Снобы, губы поджав, каламбур обо мне в уши вшептывали:

– «Андрей Белый – хе, хе! – экс-король: земли обетованной!» [Белый 1990: 342].

Те же ревнивые чувства Белый испытывает и к орфеизации «аргонавтами» Блока:

Запомнилось: – в то воскресенье вкруг Блока толпились «аргонавты»; и обдавали его своим пылом, стараясь поскорее устроить на Арго, считая Орфеем А. А., чтобы плыть за Руном; было очень нестройно: А. А. был любезным со всеми, но – несколько изумлялся куда он попал – к молодым символистам, к Станкевичу, в сороковые годы иль… просто в комедию Грибоедова [Белый 1922: 219].

Ранее мы видели, как Белый в «Воспоминаниях о Блоке» впоследствии и сам в мемуарно-некрологическом жанре подверг орфеизации жизненный путь поэта.

«Романтические» жизнетворческие валентности орфического сюжета, отвергнутые Белым в отношениях с Петровской, затем осуществились в ее отношениях с Брюсовым. В этом смысле активизация роли Эвридики в стихотворении «Орфей и Эвридика» видится литературной проекцией реинтерпретации мифа об Орфее в жизнетворческих практиках Петровской. Как уже было отмечено ранее, с одной стороны, эта активизация женской роли может показаться ревизионистской и эмансипаторской по отношению к господствовавшему на протяжении веков «замалчиванию» голоса Эвридики, а также к соловьевской (и «младосимволистской») неоплатонической интерпретации мифа. С другой стороны, параметры мифа навязывали женщине «комплекс Эвридики». И активизация Петровской ее субъектности в рамках этой ролевой модели только ярче проявила его изначальную (само)деструктивность. Проигрывание «комплекса Эвридики» в жизнетворческих практиках Петровской будет одним из ключевых для самоопределения Ходасевича по отношению к раннему модернизму в его ранней поэзии и затем в его критических текстах 1920‑х годов о раннем модернизме.

Как и ранее в отношении конкуренции за титул Орфея в аргонавтическом братстве, Белый не без ревности наблюдал за тем, как Петровская и Брюсов разыгрывают орфический сюжет. Белый откликнулся на это карикатурой, изображающей Брюсова, тянущего за собой Петровскую, с надписью «Орфей и Эвридика» [Брюсов 1976: 387]:



Здесь характерно раннемодернистское совмещение литературно-идеологических и жизнетворческих практик. В противостоянии двух полюсов раннего модернизма Брюсов одновременно претендовал на апроприацию ключевой мифологемы «религиозно-мистического символизма» и на женщину, отношения с которой служили Белому площадкой для самоутверждения в орфико-сотериологической роли. Разумеется, нельзя не обратить внимание на ущербность такого моделирования отношений с Петровской двух поэтов на мифопоэтической основе. Но оно было отнюдь не односторонним; как уже было сказано, Петровская была едва ли не инициатором использования романтического потенциала орфического мифа в жизнетворческих практиках. В воспоминаниях Белый подспудно предполагает, что орфическая семантизация отношений с Брюсовым была также инспирирована Петровской – по аналогии с ее недавними отношениями с Белым:

<И> неспроста В. Брюсов, узнавши из слов ее <Петровской> о наших разговорах об «Эвридике» (образ был мне навеян оперой Глюка в транскрипции М. А. д’Альгейм), – неспроста он потом в своем стихотворении об «Эвридике», об Н** <Петровской>, ей подставил слова:

Ты – ведешь; мне – быть покорной…

Я должна идти, должна.

Но на взорах облак черный,

Черной смерти пелена [Белый 1990: 311–312].

Несмотря на то что орфическую образность находили у Брюсова и ранее120, при тогдашнем совпадении любовного и литературного соперничества между Брюсовым и Белым кажется справедливым утверждение последнего о том, что стихотворение Брюсова возникло в контексте означенного любовного треугольника.

Во время написания стихотворения «Орфей и Эвридика» Брюсов также пишет стихотворение «Орфей и аргонавты» (датировано 5–6 ноября 1904 года), включенное вместе с первым стихотворением в цикл «Правда вечных кумиров» книги Stephanos (1906). В задачу «Орфея и аргонавтов» также входила чисто литературная обработка мифа, который нес для соловьевцев идеологическое и жизнетворческое значение. Сюжет об аргонавтах позволял соединить достаточно индивидуалистский орфический сюжет с коллективистской установкой радикального крыла ранних модернистов. Орфей в аргонавтическом сюжете был представлен не как несчастный любовник, но как лидер сообщества единомышленников.

Характерно, что Белый, который осознавал себя Орфеем в братстве «аргонавтов», в стихотворениях, разрабатывающих аргонавтический миф, отнюдь не стремился к его детальной тематической разработке. В этих стихотворениях скорее наблюдается перформативное снятие различий между художественным планом и планом жизненной саморепрезентации Белого как поэта-теурга.

Стихотворение Брюсова «Орфей и аргонавты», в противоположность такому трансэстетическому подходу, разнообразно разрабатывает поэтический потенциал этой истории, стремясь к ее сюжетной и формальной законченности или художественному совершенству. Характерно для раннего модернизма, что Брюсов в этом неоклассицистическом стихотворении не стремится соотнести античность и современность. Как писал Гаспаров, Брюсов в художественном воссоздании античности руководствовался в это время взглядом на нее как на самозамкнутую цивилизацию [Гаспаров 1975: 545]. Вместе с тем стихотворение «Орфей и аргонавты» полемически позиционировало раннемодернистские неоклассицистические ценности в диахронной и синхронной перспективе. Болнова справедливо пишет, что в этом стихотворении роль поэта отличается от романтического поэта-пророка:

…пушкинская и лермонтовская традиция предполагали необходимость исполнения творцом особой миссии, связанной со служением людям. В произведении Брюсова поэт сам способен не только провидеть будущее, но и управлять окружающими [Болнова 2017: 87].

В стихотворении служебная социальная роль искусства сменяется новым перераспределением властных полномочий: Орфей – в классическом варианте лишь один из попутчиков Язона – наделяется сакральной властью над «думами» гребцов и над неживой природой («Думами темных гребцов овладей / И навсегда закляни Симплегады / Гимном волшебным, Орфей!»). Если стихотворение утверждало общую раннемодернистскую приоритизацию искусства, то в имплицитном противостоянии двух полюсов раннего модернизма оно предлагало альтернативную соловьевцам – неоклассицистическую – разработку мифа.

Стихотворения «Орфей и Эвридка» и «Орфей и аргонавты» возвращали орфический миф в область его литературных разработок, следуя логике поэтического развития Брюсова в это время от декадентства второй половины 1890‑х годов к неоклассицизму 1900‑х годов и нарастающему скептицизму по отношению к религиозно-мистической интерпретации искусства соловьевцами. Так, в письме к Перцову от 24 сентября 1905 года Брюсов называл Белого «запредельным граммофоном» и «выкликателем условно мистических слов» (см. [Азадовский, Максимов 1976: 311])121. «Запредельный граммофон» (эвфемизм графомана?) иронически определяет символистскую задачу искусства транслировать звуки из иных миров. Определение «выкликатель условно мистических слов» показывает пренебрежительное отношение Брюсова к приоритизации Белым мистического, а не эстетического аспекта своих произведений. Таким образом, уже в 1905 году Брюсов предвосхищает ценностные приоритеты умеренного полюса зрелого модернизма. Включению орфического мифа в религиозно-философскую программу соловьевцами Брюсов противопоставляет эстетически совершенную и психологически убедительную обработку орфического сюжета, которая тем не менее все еще находилась под жизнетворческим и декадентским влиянием эпохи fin de siècle.

В этой связи знаменательно пародийное стихотворение Ходасевича «На седьмом этаже. Подражание Брюсову», датированное мартом 1914 года – в период, когда Ходасевич постепенно вырабатывал индивидуальные принципы зрелого модернизма, продолжая и видоизменяя характеристики умеренного полюса модернизма у Брюсова и отталкиваясь от декадентского наследия раннего модернизма:

Падучие звезды бесследно

Сгорали, как звезды ракет,

А я, исцелованный, бледный,

Сидел у тебя на балконе.

В небесном предутреннем склоне

Мерцал полупризрачный свет.

Внизу запоздалым напевом

Гудел громыхающий трам…

Юпитер склонялся налево, —

И были мучительно грубы

Твои исхищренные губы

Моим безучастным губам.

Потом я ушел. По асфальту

Шаги, как упрек, раздались,

А в сердце бесследно сгорали

Томления страсти бессонной,

И ты мне кричала с балкона:

«Мне хочется броситься вниз!»

[Ходасевич 2009–2010, 1: 203]

В этом стихотворении представлены черты урбанизма и болезненной чувственности раннего Брюсова: седьмой этаж тогдашних «небоскребов», «трам», «асфальт» и «исхищренные губы» любовницы. «Мучительная» страстность женщины-вамп противопоставлена бесстрастности ее любовника – эстета и декадента, ловящего «бесследные» чувственные «миги». Его уход вызывает в ней самоубийственный порыв, который представляется результатом «комплекса Эвридики», когда женщина не может смириться с тем, что мужчина ее оставил. В ноябре 1913 года покончила жизнь самоубийством Н. Львова, но все же не кажется необходимым напрямую связывать создание стихотворения с этой трагедией. Тем не менее Ходасевич емко и иронично определил сюжетный «топос» в разработке любовной темы Брюсовым, у которого активизация женской субъективности, в том числе и «современной женщины», основывалась на наборе устойчивых мотивов, воплощенных в «комплексе Эвридики».