Умеренный полюс модернизма. Комплекс Орфея и translatio studii в творчестве В. Ходасевича и О. Мандельштама — страница 48 из 98

216.

Идеологической основой журнала были панславистские идеи, и его страницы часто служили местом для их бескомпромиссного отстаивания и обличения их внешних и внутренних врагов. Главным таким врагом во время войны, по мнению редакции и прежде всего самого Брянчанинова, выступали объединенные силы «иудаизма» и «германизма». Основным полем противостояния этих сил был польско-еврейский вопрос этого времени. Многие еврейские и русские публицисты либерального направления указывали на подъем антиеврейских настроений в польском обществе во время войны. Славянофильские круги утверждали, что обсуждение польско-еврейского вопроса используется для раскола русско-польского единства его «врагами» – прежде всего «иудо-германством»217. Журнал Брянчанинова был флагманом в противостоянии этим «врагам». Так, в своей редакторской рубрике «Звенья жизни» 1 ноября 1914 года Брянчанинов писал в связи с российским налаживанием отношений с южными славянами:

Иудо-германству – славянский блок представляется ребенком-великаном, которого нужно задушить, прежде чем он вырастет [Брянчанинов 1914а: 10 (выделено в тексте статьи)].

В следующем номере журнала Брянчанинов связывает присутствие «иудо-германства» в современной российской политике с оккультными силами:

…святой и важнейший для будущности России вопрос славянский должен разрабатываться чистым славянским правосознанием, без примеси еврейских национальных идеалов, почему-то связанных в мировой политике с германизмом, его торжеством или, в худшем случае, как теперь, спасением его остатков. Власть евреев в мировой политике оккультна, и ее не так-то легко уличить [Брянчанинов 1914б: 3 (выделено в тексте статьи)].

Во время войны такие инсинуации против еврейства подводили идеологическую, политическую и «оккультную» базу под усиливающийся в это время государственный и военный антисемитизм с очевидными последствиями для еврейского населения в приграничных районах (см. [Goldin 2022])218.

Утверждение об «оккультной» власти евреев в мировой политике было связано с религиозно-философскими интересами Брянчанинова, которые в это время прежде всего выразились в материалах о творчестве Скрябина на страницах журнала. Но, как мы видим, эти интересы отразились не только на его мистико-философских, но и на общественно-политических материалах. Вообще полемика о зловредном еврейском влиянии в решении славянского вопроса не прекращалась на страницах журнала накануне и после смерти Скрябина, так что некрологические материалы о нем печатались на соседних страницах со статьями о польско-русско-еврейском вопросе. Например, в номере за 18 апреля, который открывался известием о смерти А. Скрябина, опубликована упомянутая уже некрологическая статья Брянчанинова «Под пение Христос Воскресе!». В том же номере в разделе «Польская печать» приведена статья из газеты Myśl Niepodlegla о «еврейской интриге против Поляков в русской печати»219.

Обратимся к некрологической статье Брянчанинова «Под пение Христос Воскресе!» как к одному из возможных подтекстов статьи Мандельштама. Прежде всего, обе статьи представляют безвременную смерть Скрябина как осуществление религиозно-философских задач его творчества:

Искусство Скрябина имеет самое прямое отношение к той исторической задаче христианства, которую я называю эллинизацией смерти, и через это получает глубокий религиозный смысл [Мандельштам 2009–2011, 2: 41].

Смерть Скрябина способствует триумфу индивидуального, христианского искусства вопреки тому, что сам Скрябин в своей музыке отступал от принципа индивидуации: «В этом смысле я сказал, что смерть Скрябина есть высший акт его творчества, что она проливает на него ослепительный и неожиданный свет» [Там же: 40]. Но «христианское искусство» Мандельштама не нуждается в такой «танатопоэтике», так как оно осуществляет или «разыгрывает» «христианское искусство» в автономной эстетической области (ср. [Hansen-Löve 1993: 122–124]). Вновь мы видим динамику утверждения ценностей умеренного крыла зрелого модернизма.

Дихотомия Мандельштама между «теософской» музыкой Скрябина и его «христианской» смертью контрастировала с дихотомией, проводимой Брянчаниновым, между Скрябиным-композитором «хотя бы и гениальным» и Скрябиным – пророком новой духовной эпохи:

Все теперь после смерти Скрябина сойдутся, конечно, на том, что он был не только дерзновеннейшим и строжайшим к себе новатором, но и гением музыкальной композиции. Однако, на основании комплекса бесчисленных с ним бесед, приемлю смелость утверждать, что не композитором он хотел остаться в памяти людей; и не только композитором, хотя бы и гениальным – он останется в этой памяти тогда, когда будут превзойдены быть может, в связи с духовными сдвигами после войны ступени, отделяющие пока еще многих от той сущности, которую он внес в мир. Скрябин был пророком. Он был Орфеем на рубеже новой эпохи. Он был, быть может, предтечей, которому мистически усекли главу тогда именно, когда он возвестил путь к новым формам спасения [Брянчанинов 1915: 2].

Как мы видим, Орфей через образность декапитации ассоциируется с образом Иоанна Предтечи. В другой части некролога Брянчанинов косвенно упоминает эпоху, пророком которой выступал Скрябин:

Произошел очевидно какой-то величайший сдвиг в надчувствительном мире. Нужна ли была искупительная жертва, как печать закрепленного достижения? Печать, необходимая для человечества, все еще не умеющего чувствовать, постигать и поклоняться иначе, как переползая через трупы? Или это победа сил отрицательных, не хотящих допустить наш переход на новую ступень, ступень преодоления целого ряда пережитков – в ту новую, шестую расу, о которой в разговоре с друзьями постоянно мечтал великий провидец? [Там же]

Переход в «шестую расу» отсылал к эзотерическому антропогенезу Е. Блаватской, в соответствии с которым человечество проходит через семь стадий расовой эволюции – Полярную, Гиперборейскую, Лемурийскую, Атлантическую, Арийскую (текущая), Шестую и Седьмую (будущие). Скрябин, таким образом, выступал пророком перехода от текущей (Арийской) в будущие (Шестую и Седьмую) стадии эволюции (см. [Блаватская 2004: 14–16]).

Мандельштам в своем докладе, как видно, выступал против такой теософской интерпретации творчества Скрябина, которая тем не менее была инспирирована взглядами самого композитора. Вместо Орфея – предтечи следующей стадии расово-мистической эволюции в статье Мандельштама представлена теория творчества как свободное подражание Христу.

Противостояние христианского Орфея Мандельштама и теософского Орфея Брянчанинова имело непосредственное значение для русской культурной и христианской самоидентификации Мандельштама, которая служила валидацией его творчества. Эзотерический антропогенез Е. Блаватской эссенциализировал расовые различия и, значит, «расово» приписывал Мандельштама к враждебному арийцам – и арийскому искусству – иудейскому племени. В то время как христианство утверждало свободу выбора религиозно-культурной самоидентификации для иудея «по крови» Мандельштама. Думается, этот контекст необходимо принимать во внимание, обсуждая взгляды Мандельштама на христианское искусство, отличающиеся от его теософской интерпретации Скрябиным и Брянчаниновым. Впоследствии в «Египетской марке» в ироническом изменении названия статьи «Теософия как мировое зло» можно увидеть семантическую инверсию антисемитских штампов типа «иудаизм/евреи как мировое зло». Мандельштам, таким образом, эксплицировал полемический контекст своей статьи, перенаправляя антисемитские обвинения на один из его источников в «оккультном», эссенциалистском учении теософии. Орфическая образность, в том числе и орфическая оглядка, привлекались в этой полемике для утверждения христианского искусства, позволяющего выкресту Мандельштаму не чувствовать свое отторжение от творческих истоков бытия, понимаемых как осуществление принципов imitation Christi и Славянского возрождения.

Критическая рецепция «Баллады» (1921) В. Ходасевича220

Стихотворение «Баллада» 1921 года с ее центральным образом Орфея занимает в поэтическом корпусе Ходасевича ключевое место:

Сижу, освещаемый сверху,

Я в комнате круглой моей.

Смотрю в штукатурное небо

На солнце в шестнадцать свечей.

Кругом – освещенные тоже,

И стулья, и стол, и кровать.

Сижу – и в смущеньи не знаю,

Куда бы мне руки девать.

Морозные белые пальмы

На стеклах беззвучно цветут.

Часы с металлическим шумом

В жилетном кармане идут.

О, косная, нищая скудость

Безвыходной жизни моей!

Кому мне поведать, как жалко

Себя и всех этих вещей?

И я начинаю качаться,

Колени обнявши свои,

И вдруг начинаю стихами

С собой говорить в забытьи.

Бессвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла

И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка

Вплетается в пенье мое,

И узкое, узкое, узкое

Пронзает меня лезвиё.

Я сам над собой вырастаю,

Над мертвым встаю бытием,

Стопами в подземное пламя,

В текучие звезды челом.

И вижу большими глазами —

Глазами, быть может, змеи, —

Как пению дикому внемлют

Несчастные вещи мои.

И в плавный, вращательный танец