Умеренный полюс модернизма. Комплекс Орфея и translatio studii в творчестве В. Ходасевича и О. Мандельштама — страница 56 из 98

Но эта «дикость», несомненно, была полемична по отношению к критикуемым им акмеизму и футуризму (который он даже не удосужился упомянуть). Тем не менее по мере все более четкого осознания новых творческих задач и предпочтений с начала 1910‑х годов Ходасевич стремился к определению некоего сообщества литераторов, которые разделяли его взгляды. Это стремление выработать общую неоклассицистическую платформу видно уже по его переписке с Садовским 1913 года, касающейся неосуществившегося проекта журнала «Галатея» «под дружеской редакцией Б. Садовского и В. Ходасевича», как было объявлено в печати (см. [Ходасевич 1996: 343, 435])241. Эта и другие попытки Ходасевича сформировать вокруг себя круг единомышленников, а затем и последователей, несомненно, еще станут предметом научного рассмотрения. В одной из следующих глав, например, я рассмотрю подобную попытку литераторов, тяготевших к неоклассицистическому крылу модернизма, оформить общую платформу вокруг журнала «Литературный круг».

Впоследствии это стремление наладить внутрипоколенческие и межпоколенческие связи для выстраивания литературного сообщества, воплощающего ходасевические представления об умеренном модернизме, стало коррелировать с самоотождествлением с неким надперсональным «мы», сформировавшимся на пересечении двух основных ценностных ориентиров – поэзии пушкинской поры и мистико-религиозных тенденций модернизма. Ключевым для формирования этого пересечения стал 1921 год, когда «в некой имплицитной иерархии современной русской поэзии» Ходасевич занял одно из первых мест [Ратгауз 1990: 117]. Это творческое признание сопровождалось выдвижением Ходасевича на первый план общественно-литературной жизни.

Центральным в этом отношении было выступление Ходасевича 14 февраля 1921 года в Доме литераторов на вечере, посвященном 84‑й годовщине со дня смерти Пушкина, с речью «Колеблемый треножник» от имени некой гипотетической группы, наследующей и воплощающей собой пушкинскую традицию. Перед этим на первом собрании в 84‑ю годовщину гибели Пушкина 11 февраля Блок произнес речь «О назначении поэта». Ходасевич тоже должен был выступить на этом собрании, но не успел приготовить свою речь (см. [Ходасевич 1996–1997, 4: 83]). Тем не менее он присутствовал на вечере и, как мне кажется, к 14 февраля закончил собственную речь отчасти как отклик на речь Блока.

Блок говорил о мифической роли поэзии в высвобождении гармонии из хаоса и утверждал приоритетность и автономность этих задач от каких-либо внеэстетических целей. Значение речи состояло и в ее остроактуальном контексте. Нападки на Пушкина транспонировались на послереволюционное давление со стороны советской власти на творческую интеллигенцию.

Ходасевич тоже обратился к Пушкину для определения собственной историко-литературной позиции. Но если речь Блока строилась на подспудном параллелизме творческих судеб двух поэтов и отвечала на вопрос, кто виноват в «отсутствии воздуха», то Ходасевич выступал от имени постпушкинского и по-своему постблоковского поколения, отвечая на вопрос, что делать в мире, где «гармония»/автономия поэтического слова максимально сужалась под политическим давлением. Едва ли не впервые в своей литературной практике Ходасевич открыто говорит о начинающейся полосе «временного упадка и помрачения», «сумерек культуры», «затмения Пушкина»; празднование годовщины смерти Пушкина «подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке» [Ходасевич 1996–1997, 2: 83, 85]. Летом этого года, как мы помним, в записной книжке это культурологическое переосмысление неудавшейся или отложенной духовной революции примет метафорическое определение ухода в подполье «пневматиков» во время «Второго Средневековья». В «Колеблемом треножнике» Ходасевич сходным образом проецировал гностико-орфическое понимание «избранных» уже в историко-литературный план, где «они», или «мы», призваны сохранить истинное духовное наследие, воплощенное в творчестве Пушкина, в наступающей «Европейской ночи».

Это «обобщенное мы, парадоксальным образом сочетающее в себе общезначимость и интимность» [Левин 1998a: 476] до некоторой степени стало фактом коллективного сознания. В статье «Ходасевич» С. Парнок отозвалась на его речь следующим образом:

Кто это «мы», кому предстоит искать и – верю! – находить друг друга по этому заветному слову? Мы – последний цвет, распустившийся под солнцем Пушкина, последние, на ком еще играет его прощальный луч, последние хранители высокой, ныне отживающей традиции [Парнок 1999: 100].

Можно согласиться с предположением Е. А. Романовой, что эта статья была известна Ходасевичу [Романова 2002: 216]. Такая рецепция могла способствовать закреплению у него идеи о некоем групповом проекте, персонифицированном местоимением «мы».

Уже с точки зрения «советской интеллигенции» М. Шагинян в квазидневниковой записи также обращает внимание на конструирование Ходасевичем особой общности:

Речь Ходасевича кончилась неожиданным для него триумфом: все ему неистово хлопали. Я ее прочитала: она лирическая и вызывает лирическое потрясение. Она вся построена на личной нежности к Пушкину и исторической субъективизации общественных настроений с точки зрения «нас» (группы немногих, лично и интимно воспринимающих Пушкина); говорю «нас», но это «мы» у Ходасевича почти что «я», эготическое общение с Пушкиным. Именно потому, что речь покоилась на несомненном внутреннем опыте, а может и потому, что была антиобщественна, она зажгла консервативную питерскую аудиторию [Шагинян 1986: 635]242.

В начале «пушкинского» 1927 года Ходасевич попытался создать суммирующее в образовании формулы «мы» одноименное стихотворение (не опубликованное при жизни), в котором этой формуле придается орфическое значение. В датированном по составленному Ходасевичем списку январем – 10 декабря 1927 года стихотворении «Мы» преломился сложный процесс литературных расхождений и устремлений, с которыми он входил в 1927 год. Эта глава ставит целью выяснить пересечения обозначенных мифологических и историко-литературных аспектов стихотворения.

Мы

Не мудростью умышленных речей

Камням повелевал певец Орфей.

Что прелесть мудрости камням земным?

Он мудрой прелестью был сладок им.

Не поучал Орфей, но чаровал —

И камень дикий на дыбы вставал

И шел – блаженство лечь у белых ног.

Из груди мшистой рвался первый вздох.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда взрыдали тигры и слоны

О прелестях Орфеевой жены —

Из каменной и из звериной тьмы

Тогда впервые вылупились – мы

[Ходасевич 1996–1997, 1: 361].

Написано стихотворение пятистопным ямбом со сплошной мужской рифмовкой. В корпусе Ходасевича его метрико-строфической структуре существует только один аналог – стихотворение 1921 года «Душа» («Душа моя – как полная луна…»). «Душа» имела почтенную родословную в русской и европейской поэзии (Тютчев, Сологуб, Верлен), послужила поводом для несправедливой придирки Асеева и отповеди Ходасевича с привлечением пушкинского контекста (см. [Ходасевич 2009–2010, 1: 410]), что Ходасевич, возможно, мог помнить в начале «пушкинского» 1927 года. Не менее знаменательным для Ходасевича в этом стихотворении (что он посчитал нужным отметить в заметках в экземпляре «Собрания стихов» 1927 года) была инициирующая роль для ключевого периода в его поэзии: «4 янв. 1921. Первое стих., написанное в П<етер> Б<урге>, после выздоровления» [Ходасевич 1996–1997, 1: 512]. В письме Г. И. Чулкову от 21 января 1921 года, посылая это стихотворение, Ходасевич писал:

Стихи, единственные, здесь написанные, прилагаю. Мне они нравятся своей корявостью. Кажется, я-таки добился умения писать «плохие стихи», от которых барышни морщатся [Там же, 4: 424].

За самоиронией Ходасевича скрывается осознание выхода к новой поэтике, которая в наивысшем своем проявлении даст в конце 1921 года «Балладу», осознание, предвосхищающее и корректирующее упомянутую выше оценку Ю. Тынянова в статье «Промежуток». В этом отношении сознательную установку на экспериментирование с нормативной поэтикой, наиболее ярко выразившееся в «Европейской ночи», нужно отодвинуть в доэмиграционный период.

Как кажется, выбор метрико-строфической структуры для стихотворения «Мы» стоит соотносить с попыткой Ходасевича установить широкую тематическую связь между начинавшимся 1927 годом и 1921 годом в его литературной судьбе; и стихотворению «Мы» предназначалась здесь моделирующая роль. 1927 год должен был повторить триумфальный 1921‑й, и в какой-то степени повторил – хотя бы выпуском «Собрания стихов», подтверждающим центральное место Ходасевича в современной русской поэзии. Отмечу также, что дата начала работы над «Балладой» (9 декабря 1921) почти совпадает с окончательной датой работы над «Мы» (10 декабря 1927). Возможно, это было не случайно, и вышедшее к этому времени «Собрание стихов» дало Ходасевичу импульс вернуться к попытке января этого года; а именно: с одной стороны, свести воедино пушкинский и символистский векторы своей поэзии, и с другой – обозначить и заклеймить враждебные им, по мысли Ходасевича, литературные и мировоззренческие подходы.

Думается, что Ходасевич понимал выпад Г. Иванова в «Мы из каменных глыб создаем города…»243 против своего образа Орфея в более широком плане противостояния разных тенденций среди умеренных модернистов. Как уже отмечалось, Иванов утверждал пуристскую п