Умеренный полюс модернизма. Комплекс Орфея и translatio studii в творчестве В. Ходасевича и О. Мандельштама — страница 63 из 98

Орфей и translatio studii в послереволюционной России

Теоретический и образный план статьи Ф. Зелинского «Славянское возрождение» (1915), которую я цитировал ранее, был важен не только в актуальном контексте Первой мировой войны, но и для послереволюционного переосмысления идеи translatio. «Славянские возрожденцы» предвещали новую рецепцию античности, и в этой форме предвестия ей суждено было остаться. Революция обозначила стремительный отрыв России от антично-европейского наследия. Тем не менее эта катастрофа парадоксальным образом способствовала актуализации идеи «прививки» античности – но теперь уже к советской культуре. Как писали Н. Брагинская и Н. Николаев, в это время понятие «классичности» переносится на петровско-пушкинский период русской истории и культуры, оборванный революцией (см. [Брагинская 2004: 65–67], [Николаев 2000: 18], [Николаев 1997: 345–347]). «Потерпевшие крушение выходцы» из этой культуры теперь видели свою задачу в том, чтобы «европеизировать и гуманизировать» советский материк265. Думаю, что именно в перспективе модифицированной идеи translatio studii многие поэты и культурные деятели воспринимали свою работу в Наркомпросе. Из провозвестников возрождения они становились наследниками духовного расцвета, призванные насадить его ростки на новой почве. Отсюда кажутся неслучайными переклички между декларациями Ф. Зелинского в статье «Славянское возрождение» 1915 года и программными послереволюционными заявлениями Ходасевича и Мандельштама. Так, десятилетием позже в эмигрантском Париже Ходасевич в стихотворении «Петербург» (1925) использовал биологическую метафору прививки для ретроспективного поэтического отчета о своей поэтической и культурно-просветительской деятельности в послереволюционном Петербурге-Петрограде: «Привил-таки классическую розу / К советскому дичку» [Ходасевич 1996–1997, 1: 248].

Характерно также совмещение климатической и культурологической образности в статьях Зелинского и Мандельштама «Девятнадцатый век»: «согреем ее окончательно той теплой струей гуманности» и «согреть его телеологическим теплом». Географический маршрут translatio из Средиземноморья на русский «север» и его бытование там представлены в поэзии Мандельштама этого времени в климатических столкновениях теплого/горячего («гуманистического») и холодного начал и их взаимного уподобления путем «взаимного „обмена“ семантическими признаками», что приводит к созданию таких «амбивалентных антитез», как «горячие снега» (см. [Сегал 1975: 10–11]). Мандельштам здесь наследует климатической антитезе русских неоклассиков, представлявших топос «русской античности»266. Можно сказать, что это климатическое и семантическое взаимное уподобление в данном случае поэтически осуществляет проект translatio studii в Советской России. Сходное значение несет и «телеологическое тепло» – в качестве указания на «провиденциальность» превращения России в следующую «стоянку Муз»267.

Здесь же стоит обратить внимание на различие в определении translatio studii Ходасевичем и Мандельштамом. Метафора прививки отсылает к процессу культурной гибридизации, при котором происходит смешение двух разных культур. В то время как кроме классической идеи translatio мандельштамовский «внутренний эллинизм» русского языка варьировал идеи Вяч. Иванова о тождественной дионисийской природе эллинства и славянства. В этом смысле идея translatio Мандельштама была более радикальна, и ее культурно-идеологическая утопичность (отчасти продолжающая раннемодернистское «мифотворчество») нуждалась в более радикальных поэтических средствах для своей реализации. Чтобы осуществить «дальнейшее закономерное раскрытие эллинистической природы русского духа», поэту необходимо было «вспомнить»/«напомнить» об этом, перформативно осуществляя «телеологичность» идеи translatio. Модернистская эсхатология приобретала культурологические черты. И первая «ласточка» (типологически напоминающая раннемодернистских теургов, стремящихся приблизить эсхатон), перформативно приближая/предвосхищая «дальнейшее закономерное» Славянское возрождение, упала на «горячие снега».

В то же время культурологический сюжет разнообразно опосредовался при помощи сюжетных элементов орфического мифа, и прежде всего сюжета о спасении Эвридики. Деятельность поэта-культуртрегера, (вос)создающего «внутренний эллинизм» русского языка, наделялась сотериологическими функциями катабасиса, отчего культурологический сюжет translatio окрашивается в интимные, одновременно эротические и трагические тона.

Если для Мандельштама окончательной «стоянкой Муз», требующей приложения культуртрегерских сил поэта, оставалась Советская Россия, то для Ходасевича с эмиграцией в 1922 году следующей после Советской России телеологической «стоянкой Муз» должна была стать «эмигрантская Россия». Осознание этих культурных и творческих задач происходило со второй половины 1920‑х годов, когда в творчестве Ходасевича начинают все определенней проявляться черты позднего модернизма. В случае Ходасевича они выразились, среди прочего, в отходе от поэтического творчества и в обращении к гетерогенному жанру литературно-критических и публицистических статей и воспоминаний. В то же время Ходасевич продолжал протежировать неоклассицистическое крыло молодой эмигрантской поэзии.

Наиболее явственно аутодескриптивное представление творческого процесса как воплощение translatio studii у Ходасевича представлено в «Петербурге» (12 декабря 1925) и «Не ямбом ли четырехстопным…» (1938?). «Петербург» суммирует его творчески-цивилизаторскую деятельность в послереволюционной России:

Напастям жалким и однообразным

Там предавались до потери сил.

Один лишь я полуживым соблазном

Средь озабоченных ходил.

Смотрели на меня – и забывали

Клокочущие чайники свои;

На печках валенки сгорали;

Все слушали стихи мои.

А мне тогда в тьме гробовой, российской,

Являлась вестница в цветах,

И лад открылся музикийский

Мне в сногсшибательных ветрах.

И я безумел от видений,

Когда чрез ледяной канал,

Скользя с обломанных ступеней,

Треску зловонную таскал,

И каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывихивая каждую строку,

Привил-таки классическую розу

К советскому дичку [Ходасевич 1996–1997, 1: 248].

Цивилизаторское значение собственного творчества и утверждение ценностей умеренного модернизма включает в себя подспудно и орфические коннотации. Послереволюционная России представлена Аидом («тьмой гробовой»), в котором поэт выполняет свою заклинательную сотериологически-цивилизаторскую миссию. Орфическая тематизация Петербурга охватывает и его жителей, выступающих в роли подземных теней, на которых поэт демонстрирует свою заклинательную власть. В характерном умении Ходасевича «обытовлять» символистскую мифопоэтику существенно, как уже было сказано, подспудное утверждение собственной поэтической идеологии, связанной с ценностями умеренного модернизма. Так, например, строки «На печках валенки сгорали; / Все слушали стихи мои», описывающие не совсем характерные реалии для Петрограда, даже послереволюционного, отражают, скорее всего, многолетнюю полемику Ходасевича с новокрестьянской поэзией как выражением неоромантических этнонациональных тенденций в русском модернизме, которым Ходасевич противопоставлял ценности русской имперской культуры (см. [Waysband 2018]).

Соединение автоописательного утверждения умеренного полюса зрелого модернизма и сюжета translatio наиболее программно звучит в последней строфе. Окультуривание «советского дичка» представлено как поэтическая деятельность, противостоящая «романтическому» пониманию поэзии. Контаминация орфического и мусического сюжетов осуществляется через отсылку к «Евгению Онегину»: «В те дни в таинственных долинах, / Весной, при кликах лебединых, / Близ вод, сиявших в тишине, / Являться муза стала мне» [Пушкин 1950–1951, 5: 165]. «Приход Музы» в советский Петроград строится на оппозициях «жизнь/смерть – космос/хаос»: «тьма гробовая» противопоставляется «вестнице в цветах» – вестнице весны и «возрождения»; «сногсшибательные ветры», возможно, не без отсылки к певцу «стихийных» петербургских «ветров» Блоку, противопоставляются «музикийскому ладу». Причем если Блок русифицировал античное понимание музыкального построения вселенной (см. [Магомедова 1974], [Блюмбаум 2015]), то Ходасевич утверждает противонаправленное движение – не приоритизацию русского национального своеобразия, теперь уже в национально-революционной форме большевизма, но необходимость его приобщения к античному наследию.

В стихотворении «Не ямбом ли четырехстопным…» наблюдается сходная автоописательная передача сюжета translatio, тематизированная на истории «прививки» ямба к «русскому дичку»:

Не ямбом ли четырехстопным,

Заветным ямбом, допотопным?

О чем, как не о нем самом —

О благодатном ямбе том?

С высот надзвездной Музикии

К нам ангелами занесен,

Он крепче всех твердынь России,

Славнее всех ее знамен.

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук Хотинской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

С тех пор в разнообразье строгом,

Как оный славный «Водопад»,

По четырем его порогам

Стихи российские кипят.

И чем сильней спадают с кручи,

Тем пенистей водоворот,

Тем сокровенный лад певучий