Воистину – в потопе нашем
Он уцелел как древлий Ной
[Как Ной – могучий, плодливый и хмельной?]
и над ним —
Смеется сын смешком плохим
*
Остервенелая квадрига
-–
И чем они остервенелей
Тем надо быть умелей
-–
Эй, мальчики, посторонитесь!
-–
Ну, доскакали и в нем
Я вам, м<альчишки?>, бью челом
Привлечение политического контекста в утверждении идеи translatio показывает, что стихотворение предполагало выразить следующий «телеологический» этап translatio studii, а именно прививку ямба уже не к советскому, но к эмигрантскому «дичку». В этой перспективе получает объяснение акцент Ходасевича не на трансфере античного наследия в Россию, но на утверждении ценности «русского ямба» как метонимии воплощения «русского Возрождения», который Ходасевичу предстоит донести следующим поколениям. В этом отношении «мальчики/мальчишки», которым автор «бьет челом», представляются молодыми поэтами эмиграции, которые должны перенять мусическую эстафету.
В послереволюционных условиях свою роль поэты-неоклассики видели в попытке примирения русской революционной действительности, воспринятой как проявление русского дионисийства, с европейским аполлоническим наследием. Мифологическое воплощение этой гармонизирующей роли они находили в образе Орфея-цивилизатора, служащем часто олицетворением мифа о странствующем едином Разуме (по формулировке Л. В. Пумпянского).
В свою очередь, восприятию мифа об Орфее как метонимии судьбы антично-западной культуры в России способствовала анаграмматическая перекличка слов «Орфей» и «Европа». Как известно, одной из причин, по которой Фердинанд де Соссюр приостановил изучение анаграмм, было его сомнение в сознательности применения этого метода поэтами (см. [Иванов Вяч. Вс. 1977: 635–637]). Вопрос этот был снят в поэзии зрелого модернизма, когда методологическая рефлексия стала частью собственно поэтической практики. Анаграмматическое построение поэтической речи получило отклик прежде всего у поэтов, которые стремились реконструировать в своей поэзии архаические, «дологические», структуры поэтической речи (см. [Поляков 1995]). Доминирование таких принципов построения поэтической речи я связываю с радикальным полюсом зрелого модернизма. Но, как известно, и умеренные модернисты, в частности Мандельштам, экспериментировали с анаграмматическими возможностями языка, сдвигая свою поэзию к радикальному полюсу (см. [Иванов Вяч. Вс. 2000], [Ежова 1998]). Принцип анаграммы как рассеивания «табуированного» имени бога корреспондировал с реконструкцией Вяч. Иванова общеиндоевропейского мифа о страдающем и воскресающем божестве, одним из воплощений которого был Орфей. Но если у ранних модернистов Орфей включался в поле их теоретизации об орфизме и был важной мифологемой в их поэзии, то зрелые модернисты интериоризировали миф об Орфее на тематическом и структурном уровне в ткань своей поэзии (см. [Ronen 1985: 117]). Наиболее репрезентативным в этой текстуализации/интериоризации орфической мифопоэтики было творчество Мандельштама, который экстраполировал орфико-дионисийский миф о страдающем божестве на страдающее и искупительное слово, Логос (см. [Ронен 1992а: 519]). Мандельштам, совмещая европеизаторскую программу с образностью орфического мифа, создает синтетический миф о трансфере и бытовании, часто трагическом, антично-западной культуры в России272. Высшим порождением антично-европейской культуры в России были творчество и личность Пушкина, так что пушкинское время сопоставлялось с современностью как идеальное воплощение прививки антично-европейского наследия, форма «русской античности», которую Мандельштам пытается привить к ХX веку.
Это восприятие творчества Пушкина как высшего проявления Европы в России сквозь призму орфического мифа по-своему перекликалось с тем фактом, что именно в творчестве Пушкина мог быть найден прецедент для анаграмматического соединения Орфея и Европы. Имеется в виду место из «Путешествия Онегина», где идет речь о пребывании Пушкина в Одессе и посещении оперных представлений: «Но уж темнеет вечер синий, / Пора нам в Оперу скорей: / Там упоительный Россини, / Европы баловень – Орфей» [Пушкин 1950–1951, 5: 207]. Представители поколения, воспитанного на семантизации звуковой субстанции поэтического слова, обратили внимание на возможную фонетическую игру в строке «Европы баловень – Орфей». Ю. Олеша в книге «Ни дня без строчки» пишет об этом так:
При одном счастливом прочтении строчек
Там упоительный Россини,
Европы баловень, Орфей!
я заметил, что слово «Орфей» есть в довольно сильной степени обратное чтение слова «Европы». В самом деле, «евро», прочитанное с конца, даст «орве», а ведь это почти «орфе»!
Таким образом, в строчку, начинающуюся со слова «Европы» и кончающуюся словом «Орфей», как бы вставлено зеркало! [Олеша 1999: 361]
По-видимому, одесские поэты были наиболее чувствительны к пушкинскому описанию их города. В воспоминаниях А. Шпирта об Э. Багрицком также зафиксировался его профессиональный интерес к означенной строке Пушкина:
А с каким наслаждением он читал нам для примера удивительный пушкинский стих:
Европы баловень – Орфей…
Нам всегда ласкали слух эти звуки, но мы не догадывались, в чем их прелесть. Оказывается: если читать слово «Орфей» справа налево, получится очень похожее <так!> на слово «Европа» [Шпирт 1973: 388–389].
Таким образом, приоритет открытия зеркальности этой строки Олеша должен поделить с Багрицким. Однако думаю, что это открытие не стоит ограничивать только одесскими поэтами. Более оправданным будет заключение, что в их высказываниях эксплицировался общий опыт литературного поколения, счастливо обнаруживающего (или вчитывающего) прецеденты построения поэтического текста на основе приемов, ставших для него осознанными273. Тем не менее следует говорить о большей или меньшей значимости этих приемов в творческих методах отдельных поэтов. Думается, что в конкретном случае Олеши и Багрицкого немаловажную роль сыграло их общее ученичество у Вл. Нарбута с доминирующим в его поэзии – «построением образа на фонетической близости слов (при полной <…> смысловой оправданности)» [Шенгели 2000: 203].
У самого Мандельштама тематическое и анаграмматическое соединение Орфея и Европы в контексте translatio studii274 находим в статье «О природе слова» (1922)275:
Гумилев назвал Анненского великим европейским поэтом. Мне кажется, когда европейцы его узнают, смиренно воспитав свои поколения на изучении русского языка, подобно тому как прежние воспитывались на древних языках и классической поэзии, они испугаются дерзости этого царственного хищника, похитившего у них голубку Эвридику для русских снегов, сорвавшего классическую шаль с плеч Федры и возложившего с нежностью, как подобает русскому поэту, звериную шкуру на все еще зябнущего Овидия [Мандельштам 2009–2011, 2: 75]276.
Предположу, что в этом отрывке отсутствующее ключевое («табуированное») слово Орфей не только входит в состав «европейского поэта» и «европейцев», но и тематически и анаграмматически рассеяно в именах Федры и Овидия за счет орфического «черного солнца» из акмеистической попытки воссоздать квинтэссенцию «античных драм» Анненского в стихотворении «Как этих покрывал и этого убора…» (1916) (см. [Freidin 1987: 94], «орфика» Ипполита из «Федры» Еврипида (см. [Анненский 1979: 392]) и разработки мифа об Орфее в «Метаморфозах» Овидия. Вообще похоже, что Орфей как автоописательный образ поэзии мог влиять на близлежащий текст, активизируя проявления в нем поэтической функции языка. Так, например, было отмечено, что упоминания А. Белым Орфея в статьях и воспоминаниях выделены и подчеркнуты метром (см. [Юрьева 1978: 783]). В других случаях присутствие Орфея могло активизировать принципы анаграмматического построения поэтической речи.
Мандельштам упоминает слова Гумилева из рецензии на «Кипарисовый ларец», напечатанной в «Аполлоне» (№ 8, 1910): «…не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов» [Гумилев 1990: 101]. Если Гумилев стремится задать одну ценностную шкалу для русского и европейского модернизма, то Мандельштам повышает ставки на диахронической оси общеевропейской традиции, приписывая Анненскому статус общеевропейского классика и помещая его рядом с античными поэтами. Такой шаг вполне классичен: используя механизм translatio nominis и перенося на Анненского символический капитал (неназванного) Орфея и Овидия, Мандельштам воспроизводит в свернутом виде (как и подобает акмеисту) долгую традицию translatio studii вплоть до ее развертывания в собственной литературной практике277. Характерно придание идее translatio бергсоновской процессуальности и симультанности в наречной группе «все еще», вновь свертывающей во фразе «на все еще зябнущего Овидия» и климатическую характеристику маршрута переноса, и его продолжающееся осуществление «здесь и сейчас» в северной России.
Утверждение за Анненским классического статуса соотносится с метаморфозой, произошедшей в 1920‑е годы с идеей Третьего Возрождения, о которой писали Н. И. Николаев и Н. Брагинская и которую я упомянул ранее. Осознав утопичность этой идеи в плане настоящего и будущего, ревностный возрожденец Л. Пумпянский обратил ее в план прошлого на петровский и петербургский период русской истории и литературы вплоть до самих провозвестников этой идеи Ф. Зелинского, И. Анненского и Вяч. Иванова. Это позволило применить к русской неоклассической литературе методы исследования, разработанные на материале античной литературы, несмотря на то что