Ночь на дворе:
Да, жалок тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер носит,
И жалок тот, кто сам полуживой
У тени милостыни просит.
Ночь на дворе:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в гибких подворотнях
И не живу, но все-таки живу.
Ночь на дворе:
Душно, и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираюсь вокруг, —
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
Конечно, не все в этих стихах носит характер такого прямого высказыванья, такой неприкрытой жалобы. В них есть многочисленные возвраты к старым темам, мыслям, образам. “Фаэтонщик”, например, где чудесные заключительные строки (привожу их в прежней версии, не в той, что позже была принята):
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними небо млеет —
Томно-синяя чума…—
так остро рисуют южный горный городок, явно относится к кавказскому циклу стихов “Армения”. “Дворцовая площадь” напоминает давние петербургские стихи. Стихотворение на смерть Андрея Белого и те два, что посвящены одно неведомой северной Миньоне (“Возможна ли женщине мертвой хвала”), другое “турчанке” (“Мастерица виноватых взоров”):
Не серчай, турчанка дорогая,
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тобой кривой воды напьюсь… —
замечательные все три – ничем как будто не отражают условий жизни и душевного состояния поэта в середине тридцатых годов. Зато в других стихотворениях того же времени постоянно мелькают, а то и совсем захватывают их три темы, непосредственно связанные с этими условиями и с этим состоянием души. Можно назвать их темой бегства, темой отказа от бегства и темой прощания.
Первые две темы могут переплетаться, тайно или явно спорить между собой. Тема бегства старей и крепче. В 31-м году она была высказана напрямик:
А не то веревку собери
Завязать корзины до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Но и раньше она встречала отпор, уже в процитированном мною стихотворении 24-го года. И теперь она вся истончается, теряет плоть, не теряя остроты, а ее противница, напротив, приобретает очертания более определенные.
«На вершок бы мне синего моря, на угольное только ушко» — эта строка повторяется в стихах, помеченных июнем 35-го года (“День стоял о пяти головах”). И тогда же, в том же месяце того же года, написаны “Стансы”, в которых есть строчка, тоже повторенная два раза:
Я должен жить, дыша и большевея.
Но “большеветь” не всякому дано. За месяц до этого было написано стихотворение, где говорится что-то не очень внятное о невольниках, рисовых полях и Красной площади, где “земля всего круглей”; но разве с большевением совместима его первая строчка:
Да, я лежу в земле, губами шевеля…
Что же касается других попыток в этом направлении, то самые решительные произведены были уже в Воронеже, и едва ли не для того, чтобы вырваться из Воронежа. Но какие это слабые были с точки зрения целесообразности попытки! Тогдашний кремлевский самодержец, даже если дошли до него “покаянные” стихи (“Средь народного шума и спеха”), ничего в них, разумеется, не понял: до Демьяна Бедного им было еще очень далеко; а стихотворение “Рим” тоже вряд ли кого-нибудь задобрило, хоть и сильно пострадало от наигранного и белой ниткой к нему пришитого “антифашизма”. Бедный поэт! Он, наверное, мечтал, что хоть эти строки будут напечатаны. Куда там… Да и порча была недостаточна.
Город, ласточкой купола лепленный
Из проулков и сквозняков…—
это скорей прощанье с Римом, чем то, что требуется от стихотворцев, всерьез обольшевевших. А прощание, да еще горестное, любовное, разве это не бегство, спрятавшееся за отказ от бегства?
С чем же прощается поэт? С Западом и тем самым со своим прошлым, потому что вся поэзия его всегда была теснейшим образом связана с западными темами, образами, творениями, славными именами, со всем тем западным, что перестало быть чуждым России, сделалось частью ее собственного достояния, ее собственной духовной жизни, в результате петербургских двух веков ее истории. За две недели до искалеченного прощания с Римом он там же, в Воронеже, прощался с Францией:
Я молю, как жалости и милости…
Франция, твоей земли и жимолости,
а раньше, вероятно за несколько лет до того, прощался со всей западной жизнью сразу и со своим в ней, хотя бы воображаемым, участием,— да еще как прощался, без малейшего отречения, с вызовом даже, нарочно не называя главного, перечисляя поверхностное и легковесное:
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских,
Полей Елисейских бензин…
Грецию он тут забыл, — бессонница, Гомер, тугие паруса, — но и с ней попрощался, только иначе, с горечью, с москвошвейной горечью:
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне соленой пеной
По губам.
По губам меня помажет
Пустота,
Черный кукиш мне покажет
Нищета.
Прощание тут переходит в общую, в главную тему: ночь на дворе. Вспомним:
Душно, и все-таки до смерти хочется жить.
Хоть и бывают минуты, когда поэт со всею гордостью поэта может сказать:
В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живу один — спокоен и утешен,
но разве это не он сам — полуживой— в конце того же стихотворения
У тени милостыни просит.
Да и скоро уж теперь еще чернее станет ночь и написана будет та строчка, что первая мне попалась на глаза в воронежских стихах:
Пусти меня, отдай меня, Воронеж,
которой отзвуком два года спустя (февраль, 1937) будут два зова на помощь:
Читателя! Советчика! Врача!
и другой, еще более измученный, заглушенный:
…Гибнущим подмога,
Надо смерть предупредить успеть.
Я стою у смертного порога.
Уходи, уйди, еще побудь…
“Чем хуже жить, тем лучше можно творить”,— писал Блок матери в 1907 году;
только он тогда и понятия не имел о том, какого рода жизнь уготовит его страна другим поэтам. Не было у него повода писать:
У чужих людей мне плохо спится
И своя-то жизнь мне не близка.
Ему и не снилось того, что выпало на долю Мандельштама уже и до Воронежа, но особенно тут, в Воронеже, и тем более после Воронежа.
Я в львиный ров и в крепость погружен
И опускаюсь ниже, ниже, ниже…
Крепость и львиный ров незачем понимать буквально. Декорация была другая; скорей в таком роде:
Скольжу к обледенелой водокачке,
И спотыкаясь мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб…
Люда, травившие его, измывавшиеся над ним, игравшие с ним, как кошка с мышью, тоже не были облечены в латы и кольчуги и были вообще, всего верней, самыми заурядными людьми. Можно думать, что иногда бывали передышки. Появлялся и в самом деле врач, а то и “советчик”; не исключена возможность, что даже и читатель. Можно догадываться по датам стихов, что весной и летом 37-го года поэту стало жить немного легче, чем зимой. Но в общем жилось ему все же до крайности плохо. Так как же? Стал он от этого “лучше творить”?
Самое страшное в воронежских стихах — да уже и в некоторых до-воронежских — это что в них угадывается душевная мука, переходящая за пределы той, которая может быть выражена в искусстве; та мука, которая ломает искусство. От этих моих слов я и теперь, через десять почти лет, принимая во внимание стихи, опубликованные за это время, не вижу надобности отказываться. Как и все, что я тогда сказал и что теперь повторяю, они не содержат никакой общей оценки поздней манеры Мандельштама сравнительно с более ранней; истолкование их в этом духе никак не могу счесть оправданным. Из неизвестных мне тогда стихотворений больше всего поразило меня позже “Я с дымящей лучиной вхожу” (31-го года), изумительные и ужасом наполняющие душу стихи, самые жуткие, пожалуй, из всех, какие я вообще знаю. Когда я впервые их прочел — еще без даты, — я подумал, что они были написаны поздней, после Воронежа; но и на секунду не мелькнула во мне мысль, что, не зная их, я недооценил “позднего Мандельштама”.