Умирание искусства — страница 83 из 163


Ночь на дворе:


Да, жалок тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер носит,

И жалок тот, кто сам полуживой

У тени милостыни просит.

Ночь на дворе:


Я слушаю сонаты в переулках,

У всех лотков облизываю губы,

Листаю книги в гибких подворотнях

И не живу, но все-таки живу.


Ночь на дворе:


Душно, и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираюсь вокруг, —

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.


Конечно, не все в этих стихах носит характер такого прямого высказыванья, такой неприкрытой жалобы. В них есть многочисленные возвраты к старым темам, мыслям, образам. “Фаэтонщик”, например, где чудесные заключительные строки (привожу их в прежней версии, не в той, что позже была принята):


И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними небо млеет —

Томно-синяя чума…—


так остро рисуют южный горный городок, явно относится к кавказскому циклу стихов “Армения”. “Дворцовая площадь” напоминает давние петербургские стихи. Стихотворение на смерть Андрея Белого и те два, что посвящены одно неведомой северной Миньоне (“Возможна ли женщине мертвой хвала”), другое “турчанке” (“Мастерица виноватых взоров”):


Не серчай, турчанка дорогая,

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тобой кривой воды напьюсь… —


замечательные все три – ничем как будто не отражают условий жизни и душевного состояния поэта в середине тридцатых годов. Зато в других стихотворениях того же времени постоянно мелькают, а то и совсем захватывают их три темы, непосредственно связанные с этими условиями и с этим состоянием души. Можно назвать их темой бегства, темой отказа от бегства и темой прощания.

Первые две темы могут переплетаться, тайно или явно спорить между собой. Тема бегства старей и крепче. В 31-м году она была высказана напрямик:


А не то веревку собери

Завязать корзины до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.


Но и раньше она встречала отпор, уже в процитированном мною стихотворении 24-го года. И теперь она вся истончается, теряет плоть, не теряя остроты, а ее противница, напротив, приобретает очертания более определенные.

«На вершок бы мне синего моря, на угольное только ушко» — эта строка повторяется в стихах, помеченных июнем 35-го года (“День стоял о пяти головах”). И тогда же, в том же месяце того же года, написаны “Стансы”, в которых есть строчка, тоже повторенная два раза:


Я должен жить, дыша и большевея.


Но “большеветь” не всякому дано. За месяц до этого было написано стихотворение, где говорится что-то не очень внятное о невольниках, рисовых полях и Красной площади, где “земля всего круглей”; но разве с большевением совместима его первая строчка:


Да, я лежу в земле, губами шевеля…


Что же касается других попыток в этом направлении, то самые решительные произведены были уже в Воронеже, и едва ли не для того, чтобы вырваться из Воронежа. Но какие это слабые были с точки зрения целесообразности попытки! Тогдашний кремлевский самодержец, даже если дошли до него “покаянные” стихи (“Средь народного шума и спеха”), ничего в них, разумеется, не понял: до Демьяна Бедного им было еще очень далеко; а стихотворение “Рим” тоже вряд ли кого-нибудь задобрило, хоть и сильно пострадало от наигранного и белой ниткой к нему пришитого “антифашизма”. Бедный поэт! Он, наверное, мечтал, что хоть эти строки будут напечатаны. Куда там… Да и порча была недостаточна.


Город, ласточкой купола лепленный

Из проулков и сквозняков…—


это скорей прощанье с Римом, чем то, что требуется от стихотворцев, всерьез обольшевевших. А прощание, да еще горестное, любовное, разве это не бегство, спрятавшееся за отказ от бегства?

С чем же прощается поэт? С Западом и тем самым со своим прошлым, потому что вся поэзия его всегда была теснейшим образом связана с западными темами, образами, творениями, славными именами, со всем тем западным, что перестало быть чуждым России, сделалось частью ее собственного достояния, ее собственной духовной жизни, в результате петербургских двух веков ее истории. За две недели до искалеченного прощания с Римом он там же, в Воронеже, прощался с Францией:


Я молю, как жалости и милости…

Франция, твоей земли и жимолости,


а раньше, вероятно за несколько лет до того, прощался со всей западной жизнью сразу и со своим в ней, хотя бы воображаемым, участием,— да еще как прощался, без малейшего отречения, с вызовом даже, нарочно не называя главного, перечисляя поверхностное и легковесное:


Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,

За музыку сосен савойских,

Полей Елисейских бензин…


Грецию он тут забыл, — бессонница, Гомер, тугие паруса, — но и с ней попрощался, только иначе, с горечью, с москвошвейной горечью:


Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну, а мне соленой пеной

По губам.

По губам меня помажет

Пустота,

Черный кукиш мне покажет

Нищета.


Прощание тут переходит в общую, в главную тему: ночь на дворе. Вспомним:


Душно, и все-таки до смерти хочется жить.


Хоть и бывают минуты, когда поэт со всею гордостью поэта может сказать:


В прекрасной бедности, в роскошной нищете

Живу один — спокоен и утешен,


но разве это не он сам — полуживой— в конце того же стихотворения


У тени милостыни просит.


Да и скоро уж теперь еще чернее станет ночь и написана будет та строчка, что первая мне попалась на глаза в воронежских стихах:


Пусти меня, отдай меня, Воронеж,


которой отзвуком два года спустя (февраль, 1937) будут два зова на помощь:


Читателя! Советчика! Врача!


и другой, еще более измученный, заглушенный:


…Гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить успеть.

Я стою у смертного порога.

Уходи, уйди, еще побудь…


* * *

“Чем хуже жить, тем лучше можно творить”,— писал Блок матери в 1907 году;

только он тогда и понятия не имел о том, какого рода жизнь уготовит его страна другим поэтам. Не было у него повода писать:


У чужих людей мне плохо спится

И своя-то жизнь мне не близка.


Ему и не снилось того, что выпало на долю Мандельштама уже и до Воронежа, но особенно тут, в Воронеже, и тем более после Воронежа.


Я в львиный ров и в крепость погружен

И опускаюсь ниже, ниже, ниже…


Крепость и львиный ров незачем понимать буквально. Декорация была другая; скорей в таком роде:


Скольжу к обледенелой водокачке,

И спотыкаясь мертвый воздух ем,

И разлетаются грачи в горячке.

А я за ними ахаю, крича

В какой-то мерзлый деревянный короб…


Люда, травившие его, измывавшиеся над ним, игравшие с ним, как кошка с мышью, тоже не были облечены в латы и кольчуги и были вообще, всего верней, самыми заурядными людьми. Можно думать, что иногда бывали передышки. Появлялся и в самом деле врач, а то и “советчик”; не исключена возможность, что даже и читатель. Можно догадываться по датам стихов, что весной и летом 37-го года поэту стало жить немного легче, чем зимой. Но в общем жилось ему все же до крайности плохо. Так как же? Стал он от этого “лучше творить”?


Самое страшное в воронежских стихах — да уже и в некоторых до-воронежских — это что в них угадывается душевная мука, переходящая за пределы той, которая может быть выражена в искусстве; та мука, которая ломает искусство. От этих моих слов я и теперь, через десять почти лет, принимая во внимание стихи, опубликованные за это время, не вижу надобности отказываться. Как и все, что я тогда сказал и что теперь повторяю, они не содержат никакой общей оценки поздней манеры Мандельштама сравнительно с более ранней; истолкование их в этом духе никак не могу счесть оправданным. Из неизвестных мне тогда стихотворений больше всего поразило меня позже “Я с дымящей лучиной вхожу” (31-го года), изумительные и ужасом наполняющие душу стихи, самые жуткие, пожалуй, из всех, какие я вообще знаю. Когда я впервые их прочел — еще без даты, — я подумал, что они были написаны поздней, после Воронежа; но и на секунду не мелькнула во мне мысль, что, не зная их, я недооценил “позднего Мандельштама”.