Умозрение и апокалипсис (Религиозная философия Вл. Соловьева) — страница 12 из 16

ические субъекты”, стало быть, не мы к вам, а вы к нам на суд попадете — говорят они своим немым и тоже мертвым языком.

И вот мы были свидетелями: лучшие философские умы соблазнялись мертвыми речами мертвых сущностей. “В начале было добро и истина” — нужно им поклониться, нужно на них молиться. И вырвать из себя все, что протестует и возмущается против неизвестно когда и откуда пришедших властителей. Это называлось и сейчас называется философией. Людям кажется, что, если они возьмут сторону сильных, то их — не то что помилуют, их тоже не помилуют, — но они будут вместе с властителями, им достанется часть власти. Herrschaft и, стало быть, на них распространится свет той Herrlichkeit, о которой нам рассказал Шеллинг. И они не добровольно, конечно — какая живая душа добровольно пойдет на такое дело! — но все же записывались в “слуги и поденщики истины” (Фихте так именно и говорил) и гасили в себе и в мире все, что способно было противиться и бороться с великим искушением.

И как будто добились своего. Мы слышали, как Соловьев возвестил, что величайшее торжество в отречении от своей воли. И ведь точно — торжество! Если убить в себе живую волю, если отречься от своей личности, теоретическая потребность получит высшее удовлетворение, т. к., кроме как живому человеку с его изменчивыми и капризными желаниями, некому будет нарушать от века установленный порядок и мешать спокойному саморазвитию духа и самодвижению понятий. Ведь не камни же или бревна возопиют, не треугольники же и круги восстанут против неизвестно кем и когда навязанных им законов! Если и людей, вообще все живые существа, заворожить так, чтоб они, точно камни и треугольники, во всем безвольно покорялись, как не радоваться, не торжествовать, не праздновать победу? Как не грянуть тогда das Hohelied des Hellenismus, ту песню песней “чужому Богу”, которой греческое “мышление” одарило культурное человечество?

Теперь, думаю, понятно, почему Пушкин не был для Соловьева “мыслителем” и казался ему недостаточно нравственным человеком. Но тогда нужно признать, что и библейский Иов не был мыслителем и что его нравственные качества оставляли желать многого. И, в самом деле, книга Иова больше всего оскорбляла эллинскую образованность. Соловьев о ней почти не упоминает. А вспомнить очень следовало бы — хотя бы не затем, чтоб поучиться у Иова, а чтобы привлечь его к суду и осудить, как Соловьев осудил Пушкина и Лермонтова. Ведь спору быть не может: не Иов с его “воплями” “прав”, а правы его друзья, которые принесли ему свои метафизические утешения. “Я покажу тебе, послушай меня; и что я видел, то расскажу тебе. Что мудрые возвестили и не сокрыли от отцов своих”. Пред лицом Иова его друзья развивают те же мысли о “самости” и “своеволии”, которые мы только что слышали от Шеллинга, Гегеля и Соловьева. Но Иов не унимается: “вы, люди, сплетающие ложь, врачи бесполезные все вы. О, если бы вы молчали! Это было бы вменено вам в премудрость” (XIII, 4, 5). Или — “слышал я много такого: скучные вы все утешители” (XVI, 2). “Земля, не закрой моей крови, и да не будет остановки воплю моему” (XVI, 18). Вся книга — это одно непрерывное состязание между “воплями” многострадального Иова и “размышлениями” его благоразумных друзей. Друзья, как истинные мыслители, глядят не на Иова, а на “общее”. Но Иов об “общем” и слышать не хочет, он знает, что общее глухо и немо — и с ним нельзя разговаривать. “Я к Вседержителю хотел бы говорить, и представить мои доказательства Богу желал бы” (XIII, 3). Друзья в ужасе от слов Иова: они убеждены, что с Богом нельзя разговаривать и что Вседержитель озабочен прочностью своей власти и неизменностью своих законов, а не судьбами созданных им людей. Может быть, убеждены, что он вообще не знает никаких забот, а только властвует. Оттого и отвечают: “О ты, терзающий душу свою в гневе своем! Ужели для тебя опустеть земле и сдвинуться скале с места своего?” (XVIII, 4). И точно, неужто из-за Иова скалам сдвигаться? И необходимости поступиться святыми правами своими? Ведь это предел человеческого дерзновения, ведь это “бунт”, “мятеж” одинокой человеческой личности пред вечными законами всеединства бытия! Так должен был бы и Соловьев говорить с Иовом — ведь так приблизительно он говорил по поводу судьбы Лермонтова или Пушкина! Или, вы думаете, что пред лицом живого Иова он стал бы “мыслить” иначе и догадался бы, что бывают случаи, когда молчание становится премудростью? Может быть, с живым он бы не стал так говорить, верней всего, что не стал бы так говорить. Но так как он в своей “философии” старался “мыслить” так, как если бы он сам не был живым человеком и как если бы вообще на свете не было живых людей, то все, что он писал, было как бы повторением речей Елифаза, Вилада и Елигу. Про Иова они говорили, что он пьет хулу, как воду, а про себя каждый из них уверял: “наверное неложны слова мои, беспорочно мыслящий пред тобой” (XXXVI, 4). Совсем так, как Соловьев с Пушкиным и Лермонтовым разговаривал.

Но библейский Бог, как известно, рассудил иначе. В конце книги Иова мы читаем (XLII, 7): “сказал Господь Елифазу, Фемянитянину: возгорел гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы не говорили предо Мною так справедливо, как раб Мой Иов”. Т. е. беспорочное (иначе “достоверное”) мышление друзей Иова, как жертва Каина, отвергнуто Богом, а “вопли” Иова Бог призрел.

Книга Иова, в которой “вопли” торжествуют над “мышлением”, в которой Бог признает, что ради человека может быть нарушен вечный порядок природы и скалы могут сдвигаться с мест своих, казалась грекам наиболее возмутительным из того, что мог придумать и сказать смертный. Для них было аксиомой, что “целое первее частей своих и ими предполагается”. Эти слова я, правда, взял из речи Соловьева об Огюсте Конте(28) — но идея не ему принадлежит, хотя он ее по всяким поводам многократно развивает. Идея стара, как и сама философия, и являлась всегда краеугольным камнем, на котором держались умозрительные системы как древности, так и нового времени. Сущность и смысл самого понятия “умозрения” — умного зрения в том и состоит, что человек приучается видеть в себе часть единого целого и убеждает себя, что смысл его существования, его “назначение” — безропотно и даже радостно сообразовать свою жизнь с бытием целого. В машине винты, колеса, передаточные ремни и т. д. Но и люди, из которых образуется вселенная, и отдельные части, из которых составляется машина, сами по себе значения не имеют. Смысл их бытия лишь в том, чтоб “целое” — машина в первом случае, мир — во втором, беспрепятственно функционировали и непрерывно двигались в однажды навсегда установленном направлении. Умное зрение открыло “всеединство” (еще Фалес “увидел”, что все есть вода, одна и та же вода) — и идея всеединства, идея целого, объединяющего бесконечное множество частей, стала и доныне остается основоположением философии. “Объяснить”, “понять” мироздание значит показать, что все части, из которых оно составляется — и живые люди и неодушевленные предметы, имеют чисто служебное назначение — они должны слушаться, подчиняться, повиноваться.

Правда, Соловьев, как Шеллинг и Гегель, постоянно говорит о свободе. Но вся свобода его свидится, как и у немецких идеалистов, к свободе повиноваться. “Истина” оставляет за собой исключительное право решать, что есть добро и что есть зло, и решает вперед, что добро вовсе не в том, что человек любит, и зло не в том, что ему противно и ненавистно. Добро в том, что истина похвалит человека, зло в том, что она его укорит. И в похвалах истины человек обязан видеть свое высшее благо. О том, чтоб человеку самому была предоставлена свобода решать, что есть зло и что есть добро, не может быть и разговора. Такая свобода отрицается не только за человеком, но и за Богом. И Бог нравственно обязан идти по путям, указуемым добром. Если Бог не покорится, если он предпочтет неистовство и юродство Иова мудрым и разумным речам его друзей — то он дурной Бог и нужно ждать нового, чужого Бога, который, как учил Маркион, вырвет людей из власти Творца, выведет их из созданного им мира и даст им настоящую жизнь.

XII

Одна из последних статей Соловьева называется “Понятие о Боге” и посвящена защите Спинозы, которого пр. Введенский обвинял в атеизме. Зачем понадобилось Соловьеву оправдывать Спинозу и каков смысл его защитительных речей? При жизни Спинозы, когда обвинения в атеизме и неверии грозили человеку большими опасностями, такого рода заступничество было бы понятно. Допустимо, что даже бесстрашный Спиноза употреблял в своих книгах слово Бог как щит против такого рода обвинения. Но в наше время ни Спинозе, ни его учению ничто не грозит, и даже статья пр. Введенского, как это признает и сам Соловьев, отнюдь не преследует цели очернить Спинозу.

Если все-таки Соловьев так горячо берет сторону Спинозы, то, очевидно, лишь потому, что чувствует в самом деле внутреннюю близость и глубокое сродство между идеями Спинозы и своим собственным религиозным миросозерцанием. Так оно и было, да иначе и быть не могло. Сам Соловьев рассказывает, что Спиноза был его первой философской любовью. Но, кроме того, Спиноза был первой философской любовью и тех вождей немецкого идеализма, которые имели такое влияние на Соловьева. Гегель и Шеллинг критиковали, правда, Спинозу — упрекали его в непонимании динамичности исторического процесса и г. д. Соловьев тоже повторяет эти упреки и часто тоже, как это было принято в его время, противоставляет спинозовскому догматизму кантовский критицизм. Но все это существенного значения не имеет. Ни критицизм Канта, ни динамизм Гегеля не пошатнули философской позиции Спинозы и не помогли новой философии вырваться из власти его идей. Основная задача Спинозы состояла в том, чтоб противопоставить разумную истину — истине библейской. Он эту задачу выполнил с такой смелостью и с таким искусством, что, после него, никто из философов уже не пытался даже иначе “мыслить”: все были убеждены, что, как “доказал” Спиноза в своем “Теологе-политическом трактате”, Библия не дает нам истины и даже не претендует на то, чтоб давать нам истину. Если вы спросите, к