Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 12 из 72

[8], — отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает».

Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно, не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причудою снисходительность самого Потемкина? Величие души весьма часто соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо: по крайней мере, это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испытаний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь высокий ценз — силы, власти, влияния и обретаемой с ними независимости.

Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы окрест своей причудливой диковинностью выезд вот такого помещика — выезд не экстраординарный, не переезд какой-нибудь, а самый рядовой, обыкновенный: «Собираясь куда-нибудь в дорогу, подымался он всем домом». Впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом. «Вслед тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями, няньками и проч. За ними ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего 13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою, буфет на 16-ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле). Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди».

Отец — это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, «к замечательнейшим лицам Екатерининского века». Этот чудак мог дать пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться», а любимую жену мог воспитывать таким образом.

То была «женщина необыкновенного ума и способностей. Она знала многие языки, между прочим греческий. Английскому выучилась она 60-ти лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости. Много вытерпела она от его причуд… Иногда, чтоб приучить ее к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из-под нее».

Вот оно, соединение варварства с образованностью… Правда, на сей раз варварство велит стрелять из-под образованности.

Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окружающих и тем более на нижестоящих, и она выглядела — чудачеством. Над каким-нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство (в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильевичем, который «никого не почитал не только высшим, но и равным себе», смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о Господе Боге отзывается хоть и с уважением, но все-таки как о низшем по чину. Так что когда того пожаловали в генерал-поручики (чин 3-го класса), светлейший заметил:

«Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в 4-й класс, в порядочные люди!»

А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал:

«Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было».

В пору обожествления Вольтера слова эти были не шуточны; сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей облик имеет для нас значение особое. В его орбиту на несколько лет попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем долго продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад служить, да тошно прислуживаться, — скажет потому, что одно от другого по-прежнему неотделимо), словом, в те времена образ жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера планеты.

Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господствующий тип.

«Известный Иван Перфильевич Елагин, — сообщает мемуарист, — весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек, имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно забавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда он сам делать был не в состоянии».

Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего роскошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над театром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис — но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам, находящим время для посещения спектаклей:

«Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая? Добро бы что-нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы».

Невинно, забавно, обаятельно — в самом деле, всего только слабости «отлично доброго» человека; но и тут своеволие, барственный эгоцентризм, сознание власти, слава Богу, остановившиеся в развитии своем пока что подалеку от самодурства.

А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опальной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы в заговоре против императрицы Елизаветы, — но с самого дня восшествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле нее и пользовался ее благосклонностью.

Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые бесхитростные словечки звучат двусмысленно: «близок», «подле», «благосклонность». Так вот, этого, судя по всему, и в помине не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь, разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после переворота, учиненного Екатериной, назначен был состоять «при собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен», где и состоял до 1768 года. В 1766-м стал к тому же во главе российского театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сумарокова. Императрица была с ним коротка: называла по-простецки «Перфильич», доверяла — вкупе со своим статс-секретарем Храповицким — помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала: «Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить, а я заплачу». Обещала: «Будь уверен, покамест жива, не оставлю».

Но — оставила. Потом пришло охлаждение, возможно связанное больше всего с участием Елагина в делах масонских.

Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глубокой религиозностью, даже относился к вере со скептической усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы снобизмом, — и тем не менее оказался во главе российского масонства, был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокрытую тайну лож «вольных каменщиков», и, может быть, по той же самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонвизина — Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения религиозными исканиями.

Во всяком случае, именно как масон, «мартышка», как по-кухарочьи передразнивала Екатерина мартинистов (так, по имени одного из направлений, в русском быту именовали всех вообще масонов — ошибочно, но общепринято), Елагин был зло высмеян покровительницей в комедии «Обманщик». В ней ему была, правда, отведена не роль самого обманщика (им был шарлатан Калифалкжерстон, то есть Калиостро, в ту пору пребывавший в России и обитавший в елагинском доме), а простофили-хозяина Самблина, и все же то не была безобидная шутка: с масонами у царицы были свои счеты, о чем — позже.

Но это — когда еще будет? Пока же Елагин для императрицы не Самблин, а Перфильич, пока он чудит на приволье, начальствует «у принятия челобитен» и покровительствует начинающему чиновнику Денису Фонвизину.

ЕЗДА В ЕЛАГИН ОСТРОВ

И — начинающему литератору.

Ему даже в большей степени, потому что как чиновник Фонвизин себя особо проявить не успел. Съездил, правда, с дипломатическим поручением в Шверин, но поручение было пустяковым: вручить ленту ордена святой Екатерины герцогине Мекленбург-Шверинской. И тут же, 7 октября 1763 года, указом императрицы было ему предписано, «числясь при Иностранной Коллегии, быть для некоторых дел при нашем статском советнике Елагине, получая жалованье по-прежнему из оной Коллегии».

Попался же он Елагину на глаза за свой перевод Вольтеровой «Альзиры».

Не только попался, но, возможно, и старался попасть: во всяком случае, Фонвизин рассчитывал не на одни служебные свои старания, но и на способности литератора, и ту же «Альзиру» почтительнейше преподнес Григорию Орлову и брату его Федору. Но могущественный фаворит ограничился тем, что одобрил перевод, а Перфильич взял переводчика под начало, о чем Фонвизин и много позже вспоминал как о немалой удаче:

«Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительствовал молодых писателей».

Вот в чем был корень удачи: Елагин сам «витийствовал», сам стихотворствовал, писал комедии, переводил, был вдобавок заметным историком. И все сочинения Фонвизина этой поры, включая даже «Бригадира» (но и кончая «Бригадиром»), так или иначе запечатлели следы или прямого влияния патрона-литератора, или просто вольной атмосферы елагинского окружения и всей петербургской жизни, радостно-непривычной для москвича.

Скоро, однако, привык.

«Не показывай мои письма родителям» — этот наказ, посланный в Москву сестре Федосье и, наверное, не зря сделанный по-французски в русском письме, рожден трезвой осмотрительностью. Ивану Андреевичу точно не пришлось бы по душе сыновнее времяпровождение:

«Во вторник был я у И. П. на час, а дело дано мне было на дом. Обедал у меня князь Ф. А., а после обеда приехал к