Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 16 из 72

среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество — в России, да и во Франции тоже — в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Мари Франсуа Аруэ фельдфебелем.

И ведь заменили: Аракчеевым.

Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, — оно-то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.

В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом — весьма близкими.

«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, — свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов…»

Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это — Екатерина Вторая… вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.

То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в 1765–1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье — о свободе и рабстве, законах и деспотизме.

Случаи, когда на компиляцию грех сетовать.

Аксиомы, способные опрокинуть стены, — выразительно определил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, — хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как-никак была конституционная монархия.

Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных». Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским, — ни для чтения, ни тем паче списывания. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве — и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.

Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни-философа; «Наказ» и писался, с тем чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон — в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».

И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев — ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы — уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.

Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом — между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина «у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».

У этого указа своя история.

Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.

Слава Богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность — не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.

Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию, с тем чтобы отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят». Проходит еще два… нет, не года, а дня — некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки-царицы, — и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение каторжные работы на один месяц. За второе — публичное телесное наказание и год каторги. За третье — снова пороть и в каторгу навечно.

Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться — из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск».

Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков…

А обсуждение все-таки идет; разговоры вскипают; смельчаки Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства; депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочинитель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки… — словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.

Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.

Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:

«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».

Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже простодушием:

«Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю и, одним словом, всеми средствами старалась снискать любовь публики».

Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было за что), великого князя и супруга презирала, — но таково время. Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добродетели угождения: «…швейцару, дворнику, для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была», их отвратительность будет открыта не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал ее в двоедушии:

«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»

«Что все делают…» Лицемерие — порок века; вернее, не осознается как порок. Угождать «начальнику, с кем буду я служить» — естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.

Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по полету и тут.

Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно отмечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Радищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие, в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:

«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!»

Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в «Житии Ушакова» он гневно пишет о просителях, которые «употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят».

Прямо-таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Екатерины без погружения в атмосферу века.