Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 17 из 72

«…Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалектическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убеждений, — говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: — У нее были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения…»

Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михайлович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:

«Одарена довольной красотою, умна, обходительна, великодушна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имеющая… Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правления бывает».

Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения существеннейшую поправку:

«Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена».

Сказано блистательно!

В этом все дело; прав Ключевский, говоря о нравственном утилитаризме Екатерины, но утилитаризм-то был в философском обычае века, в коем энциклопедисты объявили разум и пользу мерилами всего на свете, даже — нравственности. Вот подробность, весьма характерная: Вольтер выступает против смертной казни — что может быть человечнее? Но аргументы его взывают не к морали, а к пользе: оказывается, просто невыгодно губить рабочую силу, которая может пригодиться обществу на рытье каналов или мощении улиц. Он же говорит о варварстве пытки — что может быть нравственнее? Но при том допускает пытку для особо опасных преступников; снова соображения разума, а не порывы души. То есть сама мораль выходит зыбкой, слишком зависимой от рассудка — естественное противоречие Просвещения.

«При утилитарном взгляде на принципы с ними возможны сделки», — разумеется, так. «Несправедливость допустима, если доставляет выгоду; непростительна только бесполезная несправедливость», — да, это весьма далеко от истинной человечности. Но отчего бы укоризненные эти слова, адресованные Ключевским Екатерине, не отнести и к Вольтеру?

Не случайно именно он, утилитарист и скептик, авторитетом своим узаконил двойственность русской императрицы, сочетавшей природную незлобивость, обросшую трогательными легендами, с хладнокровной жестокостью к народу, благие размышления «Наказа» — с откровенным самодержавством. «Если бы Бога не было, его стоило бы выдумать», — говаривал фернейский философ. Если бы не было его самого, Екатерине следовало бы отыскать его подобие.

Но он был.

«Она сразу поняла, благодаря своей рассудительности и непогрешимому здравому смыслу, которым ее наградила природа, что существует явное и, по-видимому, несогласуемое противоречие между ненавистью к деспотизму и положением деспота. — Так пишет К. Валишевский, польский историк-беллетрист, знаток интимной жизни императрицы, и на сей раз его замечания тонки и точны. — Это открытие, вероятно, было для нее стеснительно, ввиду уже присущих ей властных инстинктов. Оно ее поссорило впоследствии с философией или по крайней мере с некоторыми философами. Между тем нашелся человек, который доказал ей, что пугающее ее различие несущественно; этот человек — опять-таки философ — Вольтер. Без сомнения, введение каприза в управление человеческими судьбами является ошибкой и может стать преступлением; безусловно, мир должен быть управляем разумом; но кто-нибудь должен же олицетворять его на земле. С установлением этого положения формула вытекает сама собой: деспотический образ правления может быть самым лучшим управлением, допускаемым на земле; это даже самое лучшее управление при условии, что оно разумно: Что же для этого надо? Чтобы оно было просвещенное».

Екатерина искала в Вольтере свое оправдание, он в ней — свой государственный идеал. Они нуждались друг в друге.

«„Мораль“ ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше…» — лапидарно заметил академик Тарле. Должно было пройти время, и немалое, чтобы двуличие стало самоочевидным и сделалось добычей грациозной насмешки Алексея Константиновича Толстого:

«Madame, при вас на диво

Порядок расцветет,—

Писали ей учтиво

Вольтер и Дидерот, —

Лишь надобно народу,

Которому вы мать,

Скорее дать свободу,

Скорей свободу дать».

«Messieurs, — им возразила

Она, — vous me comblez», —

И тотчас прикрепила

Украинцев к земле.

Екатерина слышала лишь то, что хотела слышать. «Vous me comblez» («вы мне льстите»), — кокетничает она в пародийной истории Толстого, пропуская мимо ушей совет относительно крестьянской свободы. Так было и на самом деле: Ипполит Богданович знал, что творит и кому угождает, когда перевел строки Мармонтеля, обращенные к царице:

Щастливому в твоем владении народу

Осталося иметь едину лишь свободу;

Единой вольности ему недостает… —

и снабдил перевод очаровательным примечанием: «Сии стихи писаны чаятельно прежде заведения в Санктпетербурге Академии свободных художеств; г. Мармонтель не имел тогда известия ни о сем заведении, ни о вольности в России».

Вот чего недоставало русскому мужику — свободных художеств…

Лицемерие поразительным образом сочеталось с искренностью; Екатерина всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице», особенно гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и княгиня Дашкова однажды застала ее плачущей над книжкой «Собеседника любителей российского слова», в которой анонимно напечатана была «Фелица»:

«Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?»

Именно такой, какова богоподобная царевна из державинской оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и даже Комиссию Уложения затевала, по-видимому, всерьез и не только для того, чтобы понравиться Вольтеру и снискать лавры благодетельницы народа. Конечно, она надеялась, что работы Комиссии прославят ее, но это говорит не о несерьезности намерений, а разве о том, что она, обманываемая, подобно многим монархам, своим окружением, плохо знала положение дел в стране. Не зря же она звала для участия в заседаниях Дидро, Д’Аламбера, все того же Вольтера — таких наблюдателей и, больше, советодателей можно приглашать, лишь будучи очень уверенной в себе и в благой пользе работ Комиссии.

Великие французы приехать отказались, а вместо себя прислали «меньшого брата», Мерсье де ла Ривьера, но и того спровадил Никита Панин: взгляды меньшого, оказавшегося сторонником «законного деспотизма», были для Никиты Ивановича, мечтавшего об ограничении монаршей власти, слишком уж нелиберальными.

Кстати сказать, лицемерие — еще не худшее, что есть на свете. Лживый и коварный, лицемер, по крайности, знает о том, что дурного надо стыдиться, то есть хотя бы умозрительно представляет разницу между добром и злом, а главное, принужден лицемерить. Принужден обстоятельствами. Говорят, случается и так, что он, выгравшись в благородную роль, почти сливается с нею и, будучи недобрым, нехотя делает добро.

«Присвойте себе добродетель, если у вас нет ее», — устами Гамлета говорил Шекспир, и, каков бы ни был характер Екатерины, ежели б она выдержала до конца позу, избранную вначале, можно ли было желать лучшего?

…Судьба Фонвизина сложилась так, что императрица вмешивалась в нее не только в той же мере, как в судьбы всех своих подданных: определяя политику государства, издавая указы, чохом карая и милуя, — нет, Денис Иванович был ею выделен из многих, находился на виду, даже вблизи. Оттого Екатерина Вторая станет одной из заметных «героинь» этой книги — не только как воплощение власти, но как человек, женщина, литератор. А человеком она была, как известно, интересным, сложным, необычайно одаренным — даже в отношении словесности.

Тут не только в том дело, чтоб не следовать давно отвергнутой, хотя и цепкой, традиции, согласно которой в любом царе следует искать прежде всего дурное (ибо — царь, самодержец, тиран!); стойкое исключение делается только для Петра Великого. Дело именно в сложности, непрямолинейности Екатерининой личности, весьма причудливо сочетавшей пороки и добродетели своего времени (причудливость была тоже в духе века).

О сложности, о двойственности надо помнить, тем более что в судьбу самого Фонвизина она вторгалась грозно, коварно, губительно, являясь могущественной антагонисткой Дениса Ивановича в политике и в словесности; стало быть, и здесь ей суждено представать в неблаговидном постоянстве. А все ж недаром ее правление, кончившееся грозами и громами, обрушенными на неугодных сочинителей, сперва дало им, этим сочинителям, возможность поднять головы и выговориться: Державину, Новикову, Княжнину, да и Фонвизину. И нравственная наша неуступчивость не должна мешать исторической объективности.

Итак, «присвойте себе добродетель»…

Екатерина в свою красивую роль не выгралась. Поистине страшна стала она в конце своего правления, охваченная безудержным старческим сластолюбием, напуганная до смерти сперва Пугачевым, а после французской революцией, — в эту же, раннюю, пору многое она задумывала всерьез. Да если бы и не всерьез, если бы всего лишь лицемерила! — все-таки благородные умы ухитрялись преотличнейше использовать ее двойственность. Новиков в «Трутне», превознося императрицу за позволение свободно говорить и мыслить, ее же и обличал; в Комиссии Уложения депутат от козловского дворянства Григорий Коробьин напропалую цитировал «Наказ», делая из него выводы, Екатерину никак не устраивавшие.