«Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного… Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества…» — повторяет Коробьин царицыны слова, прихваливая:
«Премудрое умствование, изъявляющее материнское сердце!»
5 мая 1768 года на Комиссии стоит как будто довольно частный вопрос: что делать с беглыми крестьянами? Выступает он, Коробьин.
«При чтении законов о беглых господских людях и крестьянах, — с эпическою простодушностью начинает он, — пришло мне на мысль, почтеннейшие господа депутаты, рассмотреть, какая бы причина была, убеждающая их к толь поносному и для них опасному делу».
И далее:
«Часто я размышлял о том, что бы понуждало крестьянина оставить свою землю, с которой ступить почитает он за дело невозможное. Покинуть родственников, жену и детей, которых видя при себе, несказанно утешается, а разлучаясь с ними, источник слез проливает…»
Чистый Карамзин!
«…странствовать по неизвестным местам и предаться толиким несчастиям, иногда же и самой смерти. Когда токмо войду в такие мысли, то сам себя уверить не могу, чтобы одни только крестьяне были причиною своего бегства. Чего ради я должен бываю посмотреть на самих помещиков, как они поступают с ними».
Вот оно! Нет, недаром князь Щербатов заявлял об опасности самого рассмотрения таких вопросов, и Екатерина, конечно, куда охотнее согласилась бы с ним, ненавистником ее персоны, чем с лукаво-рьяным сторонником Коробьиным. А тот, объявив намерение посмотреть на виновных помещиков, смотрит на них как бы очами Екатерины, говорит о непосильном оброке и прямом грабеже ее языком, языком «Наказа», не переставая его цитировать: мужики «закапывают в землю деньги свои, боясь пустить оные в обращение; боятся богатыми казаться; боятся, чтобы богатство не навлекло на них гонения и утеснения».
Уклончивость «Наказа», а главное, то, что его сочинитель не спешил и даже не намеревался претворять собственные идеи в плоть, больно ударило по надеждам; крушение Комиссии, обратившее ее в «фарсу», многие головы заставило поникнуть, а все ж какие голоса получили вдруг возможность прозвучать в публичном собрании!
Говорит один из замечательных русских людей, философ Яков Козельский. С достоинством возражает он тем, кто уверяет, будто крестьяне своим неблагонравием лучшей доли не заслужили, — и ведь не вступает в рабскую полемику, не мельтешит, не старается перебить:
«Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и обожают государыню!»
Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его противникам, бесстрашна и бесхитростна. И оттого нравственна:
«Что же и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет, как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Так представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким?»
Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными — дай им только чуточную потачку…
Заседания Комиссии, немедля становившиеся достоянием гласности, играли огромную роль в создании общественного мнения. Не могли не влиять они и на словесность, тем более что в работах участвовало немало литераторов: тот же Козельский, Елагин, Новиков, Щербатов, Василий Майков, который прославится стихотворными бурлесками, Михаил Попов и Александр Аблесимов (оба прогремят комическими операми «Анюта» и «Мельник, колдун, обманщик и сват»), друг Фонвизина Федор Козловский. И многие еще.
В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вершин, «Бригадира». Характер начинает проступать даже в переводах, прежде столь разнородных.
Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что возросла образованность общества, стало обычным делом знание языков, и перевод постепенно становился полем эстетического соперничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просветительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.
Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать политическую тенденцию. Сентиментальная «аглинская» повесть «Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность», скорее, интересна как одно из первых размышлений о принципах перевода и довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме Поля-Жереми Битобе «Иосиф», по нынешнему понятию, «отменно длинной, длинной, длинной», по тогдашнему, напротив, отменно увлекательной. И не только по тогдашнему: популярность перевода не оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского, спустя лет сто после первого издания, «Иосиф» был одной из трех нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с «Потерянным раем» Мильтона и альманахом Карамзина «Аглая».
Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого Дениса Ивановича. Они красноречивы — если не в том отношении, что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил. Это и Вольтерова «Альзира», трагедия антиклерикальная и антитираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек, ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем тверд: спутал «sabre» с «sable», «саблю» с «песком». И переводившиеся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина Людвига Гольберга, неспроста окрещенного «северным Вольтером» (заодно уж и «датским Мольером» тоже), басни типично просветительские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но открыто вмешивающиеся в борьбу современных идей. Случается, что в их басенном мире, а то и в мирке одной-единственной басни, с козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия, Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвещения.
Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому, что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом смысле любопытны переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу Иностранной коллегии, и по выбору собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дворянство»…
Зрел государственный ум, который будет присущ Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова, исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды: писатели «имеют долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».
«Советодателем государю»… Но нам-то известен сарказм Екатерины:
«Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визин хочет учить меня царствовать!»
Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожидание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель «имеет долг» — сказано решительно и безапелляционно, ибо касается того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос, возвещай о грядущей беде, но не обнадеживайся, что непременно будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. «Человек с дарованием может…» — только может, не больше, и слово неуверенно оттого, что это уже независимо от тебя.
Всякий должен, хотя далеко не всякий может. Но если даже и не может — должен!..
Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях молодого Фонвизина. Включая и то, после коего мог он уже числиться «комиком».
10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андреевич Порошин записывает в свою тетрадь:
«Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: „Сидней“ в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; маленькая пиэса „В мнении рогоносец“. За ужиною разговаривали мы о комедии. Его Высочеству сегоднишнее зрелище понравилось; особливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество лечь опочивать, десятого часу было минут десять».
Порошин не совсем точен: стихотворная комедия «в переводу г. Визина» называлась «Корион». А переводу подлежал действительно «Сидней», французская пьеса Грессе.
Впрочем, неточность и в том, что «в переводу». Это не перевод, а переделка на условно русский лад, пока что робкая. Но — своевременная, потому что на сцене российского театра идут лишь три отечественные комедии, все сумароковские: «Тресотиниус», «Чудовищи» и «Пустая ссора». Да и те написаны полтора десятка лет назад, что же до уровня их совершенства, то…
Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская комедия, и начался спор немедля после появления «Кориона».
Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точнее, тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию «Мот, любовию исправленный». И начинает войну с Сумароковым, с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении о драме.
Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Петрович: