Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 43 из 72

Совсем не в том дело, что он призвал читателя взглянуть на язвы нищего брата; нет, ему и в голову не приходит селить Лизу в курной избе, делать скотницею или пряхой, водить на барщину либо заниматься исчислением оброчных ее обязанностей, он, повторяю, вообще не вводит, а выводит, извлекает из быта, помещает, так сказать, в лабораторную колбу (прием испытанный: какой-нибудь необитаемый остров, куда на двадцать восемь лет Дефо ссылает своего Робинзона, та же колба, та же искусственная атмосфера, в которую помещают героя, вынутого из обыденности, чтобы узнать о нем некую истину).

И этого довольно: Лизе надобно сочувствовать не за то, что она существо «нашего» круга, и не за то, что она, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства, — ни за то, ни за другое. Она — человек, вот и всё, она любить умеет, как все люди; чего еще потребно для сострадания?

Дело не в сословной приближенности или удаленности, а во всечеловеческом родстве.

«И крестьянки любить умеют» — это ново, это даже смело, потому что вот оно, обыденное сознание.

«— Палашка где? — неистовствует госпожа Простакова.

— Захворала, матушка, — докладывает Еремеевна, — лежит с утра.

— Лежит! — подает свою чуть ли не самую знаменитую реплику фонвизинская фурия. — Ах она бестия! Лежит! Как будто она благородная!»

Еремеевна тянет свою нить, жалостливую:

«Такой жар рознял, матушка; без умолку бредит…»

Простакова — свою, неуступчивую:

«Бредит, бестия! Как будто благородная!»

Палашка — это бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать по-человечески. То, что Фонвизин утверждал от противного, Карамзин сказал прямо.

Его смелость была и в том еще, что открытие насчет умения чувствовать, встречаемого и среди крестьянок, наводило на мысль, будто у крестьян, у народа есть какие-то личные функции, неподнадзорные, неподвластные монарху и не имеющие прямого отношения к исполнению своего долга в феодальном обществе. А программное, спорящее с классицизмом озаглавливание поэтического сборника «Мои безделки» («И мои безделки», — подхватит вслед за Карамзиным Дмитриев) — на мысль, что литератор также есть лицо хоть в какой-то степени частное, использующее досуг на сочинение безделок вместо того, чтоб денно и нощно восхвалять в одах государя или непосредственного начальника, то есть служить в поэзии, как в департаменте.

Вот этому сознанию Фонвизин чужд. Он пока в том веке, который спешит оставить Карамзин.

В заглавии «Мои безделки» важно не только второе слово. Важно и первое, «мои». Мои — ничьи более! Карамзин и в «Письмах» своих не устает повторять: «…пусть для меня одного… это их, а не мое дело… между нами будь сказано…» — словно и вправду не заботится о тираже своих сочинений и довольствуется интимным перешептыванием.

Фонвизин — иной. И он субъективен предельно, настойчиво, но для него литература — дело не частное.

Вяземский отдавал предпочтение «Письмам» Карамзина:

«Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат больше истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним — во мнении о физической нечистоте Парижа».

Это суждение человека девятнадцатого столетия; точно так же и Пушкин резко корил Радищева за то, что его «Путешествие из Петербурга в Москву» слишком тенденциозно, отбор впечатлений слишком подчинен мысли[32], — и по-своему они были правы: странно выглядели дорожные записки Радищева и Фонвизина после «Писем» Карамзина, явления совершенно нового. Но и не правы — тоже. Ибо и Денис Иванович, и Александр Николаевич, оба гиганта восемнадцатого века, ему и были верны. Его и выразили.

Сама субъективность Карамзина, казалось, даже подчеркивала его всесторонность и обстоятельность: она ограничивалась эмоциональной окраской впечатлений, даваемой к тому же душою благожелательной и мягкой. Фонвизин и Радищев были тенденциозны в отборе впечатлений и в оценке их. Разница велика.

Мысль, страсть, концепция царили в журналах их вояжей — по заграницам и по отечеству.

По-разному объясняли чрезвычайную мрачность фонвизинской Франции. Утверждали, что он смотрел на нее глазами сатирика, и в этом все дело (академик Н. С. Тихонравов). Писали, что разгадка не в нем, а в тамошней бедственности, сам же он вне подозрений в субъективизме: «Во Францию Фонвизин приехал совершенно непредубежденным человеком… В своих суждениях Фонвизин объективен» (Г. П. Макогоненко).

Увы! А может быть, и ура! — как посмотреть.

Монтень говорил о некоем вельможе, который совершил изрядное путешествие, но воротился из него, нимало не поумнев. Это оттого, добавлял великий скептик, что тот всюду возил с собою самого себя.

Закон этот не становится менее абсолютным, когда речь идет отнюдь не о глупце. Оставаться собою — дело самое естественное. Хотя и нелегкое.

Вяземский однажды, в записной книжке, высказался таким образом: «Я сегодня перечитывал Ф-Визина, письма его к родным, журнал: весело читать, ибо есть индивидуальность, физиономия времени». Лучше не скажешь, и в зарубежных записках Дениса Ивановича вряд ли нужно искать общую картину Европы, сколь много ни было бы в них проницательных замечаний. Надо искать его самого, его индивидуальность.

И — физиономию восемнадцатого века.

Фонвизин всюду возил с собою себя самого, свой государствостроительный ум, и даже новые, незнакомые прежде, чужие впечатления, как кирпичики, ложились в обдуманное здание. Им заранее уготована была роль строительного материала. И выводы соответствовали масштабу строительства: «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно… Здесь во всем генерально хуже нашего…» — так он рубит сплеча, не размениваясь на мелочи. Но и хвалит сплеча, также не мелочась: «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе… Нет в свете нации, которая…» и т. д.

Все мощно, крупно, гипертрофированно.

Люди девятнадцатого века не без зависти поглядывали из своего времени на эту особенность века восемнадцатого. «Первенствующие лица, явившиеся на сцене его, — писал о царствовании Екатерины Вяземский, в общем-то не расположенный идеализировать прошлое, — были размера исполинского, героического: они рисуются пред глазами нашими, озаренные какой-то чудесности, баснословности, напоминающих нам действующие лица гомеровские. Это живые выходцы из Илиады». Сказано патетически. На самом деле за огромностью фасада, ставшего величественнее с течением времени, есть всякое, но это правда: размах — иной. Размах и хорошего и дурного.

Это во многом оттого, что человек мерит себя мерками, принятыми и утвержденными в масштабах государства. «Твое созданье я, Создатель» — вот его самоощущение, выраженное Державиным в обращении к Богу, но и государство тоже созидает гражданина по своему образу и подобию.

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он и выше пирамид;

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полет его не сокрушит.

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь Славянов род вселенна будет чтить.

Ежели б Державин говорил не о себе и не о своих заслугах; ежели б он прямо взялся вычеканить не собственное лицо, а физиономию времени, он не мог бы сделать этого лучше… хотя ведь так всегда и бывает с поэтами: выражая себя, они выражают эпоху.

Не будь у Гаврилы Романовича столь звучного родового имени, он мог бы, по обычаю, уже распространяющемуся, взять его псевдонимом; оно звучит в духе значимых фамилий классицизма, Стародума или Правдина, Правдулюбова или Нельстецова (так однажды подписался Денис Иванович Фонвизин). Потому что Державин — певец державы и державности.

«Славянов род» — вот что дает надежду на личное бессмертие, вот величественная единица счета в пору национального самоосознания и самоутверждения. Не человек, не человечество, а нечто больше (и выше) первого и меньше второго: государство, народ, род. Нечто объединенное политически, географически, этнически.

Меньше второго, сказал я; меньше человечества. Да, количественно меньше. Однако — не ниже! Напротив, интересы государства главнее интересов человечества, правота — правее, нравственность — нравственнее…

Вот еще эпизод из духовной жизни девятнадцатого века, спор Пушкина с Вяземским, — правда, односторонний.

«О чем шумите вы, народные витии?» — начал в 1831 году стихотворение «Клеветникам России» Пушкин, обращаясь к общественному мнению Европы, возмущенному расправой царского правительства с польским восстанием, а конкретнее — к депутатам французской палаты, призвавшим к вооруженной помощи полякам. «Вам непонятна, вам чужда сия старинная вражда», — урезонивал он, кончая угрозами.

Вяземский иначе смотрел на польский вопрос, и тем не менее он поставил другу в вину даже не политические убеждения; его поразило, что Пушкин вмешался в эти события как поэт:

«Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» — это пишет душевладелец, для которого исправление крепостных нравов на конюшне дело, завещанное отцами и дедами; однако вот подает голос литератор новейшего времени: «… но все же нет тут вдохновений для поэта».

Собственно, этот упрек, содержавшийся в не отправленном Пушкину письме, Вяземский адресовал не ему самому, а Жуковскому. Но «шинельные» стихи того («Старая песня на новый лад») помещены в брошюре «На взятие Варшавы», вторым автором которой был Пушкин. Так что стрела метила в две мишени.

В записной книжке Пушкин и Жуковский оказались и вовсе о