Богдановича, покоробленного нечистотою языка «Недоросля», можно было понять. Ежели сам ты предпочитаешь такой род:
О! когда б я был пастушка
Вместо участи моей,
Я бы Клоин был подружка
И всегда играл бы с ней… —
то можно ли спокойно усидеть в партере, слушая, как на подмостках дико орет Простакова:
«Пусти! Пусти, батюшка! Дай мне до рожи, до рожи…» Или восхищаться угрозами Еремеевны:
«Издохну на месте, а дитя не выдам. Сунься, сударь, только изволь сунуться. Я те бельмы-то выцарапаю… У меня и свои зацепы востры!»
Хотя, если бы дорожил натуральностью изображения, мог бы и восхититься.
«Пересказывают со слов самого автора, — передавал Вяземский, — что, приступая к упомянутому явлению, пошел он гулять, чтобы в прогулке обдумать его. У Мясницких ворот набрел он на драку двух баб, остановился и начал сторожить природу. Возвратясь домой с добычею наблюдений, начертал он явление свое и вместил в него слово зацепы, подслушанное им на поле битвы».
Богданович не был одинок, но в общем-то грубость выражений в тот век не слишком смущала. Это в следующем столетии ужаснутся реплике: «Слыхано ли, чтоб сука щенят своих выдавала?» — заменят «суку» бесполою «собакой», потом же и на этом не успокоятся: «…чтоб курица цыплят своих выдавала?» Но и того будет мало. Курица — оh, с'est mauvais ton! Не благозвучнее ли «наседка»?
То есть с запозданием учтут замечания певца Клои. Недаром Пушкин, защищая от чопорной критики свое право на вольное словцо, взывал к тени Фонвизина: «Если б Недоросль явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!). „Что скажут дамы! — воскликнул бы критик. — Ведь эта комедия может попасться дамам!“»
Дамы восемнадцатого века, в отличие от их угодника-пиита, и не такое могли снести, и из «Недоросля» изымали не брань, а слова обличительно-увещевающие, что Фонвизина весьма терзало. После, задумывая журнал «Друг честных людей», он напишет к Стародуму письмо от сочинителя «Недоросля», где попробует восстановить в памяти публики свой первозданный текст:
«В том, что выпущено, много есть нравоучительного».
Но нравоучений-то и не хотели. Прежде всего — наверху. «Недоросля» разыграли актеры Е. И. В. — Ее Императорского Величества, но выступали они на подмостках Вольного российского театра, выстроенного на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле. На придворную сцену комедию не допускали.
Кончилась пора высочайшего снисхождения. К автору «Бригадира» и сотруднику задушевного друга Перфильича Екатерина благоволила; союзника Паниных и сочинителя «Недоросля» уже ненавидит. Пока — молча. Но придет время и гнева сокрушительного.
Правда, не все считали, что и в эту пору дело ограничивалось презрительным молчанием.
БАБЬЕ ЦАРСТВО
Ровно через сорок лет после рождения «Недоросля» Кондратий Рылеев сочинит стихотворное послание к Гнедичу, в коем печально обозрит судьбу строителей нашего театра.
Любимца первого российской Мельпомены
Яд низкой зависти спокойствия лишил
И, сердце отравив, дни жизни сократил.
Нет, это еще не о Фонвизине: муза комиков — Талия, а не Мельпомена; речь о бедах трагика Озерова. Но они отнесены и к любимцу Талии: «Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел…» А главное, названа та, которая, по слуху, прошедшему через четыре десятилетия, имела реальную силу сократить фонвизинские дни.
Итак:
Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел,
И Змейкина, себя узнавши в Простаковой,
Сулила автору жизнь скучную в удел
В стране далекой и суровой.
Трудно ли понять, о ком речь? В России была только одна Змейкина, способная не мелко или даже крупно напакостить зловредному комику, но сослать его, подобно Радищеву, в далекую и суровую Сибирь. Значит, это она, всемогущая императрица, сочла себя прототипом фурии Простаковой?
Отчего бы и нет, в конце концов? Разумеется, вслух она бы в том не призналась, чему есть пример. Когда московский главнокомандующий Брюс запретил трагедию Николева «Сорена и Замир», написанную тремя годами позже «Недоросля», и донес императрице об антитираническом ее смысле, та отвечала хладнокровно и величественно:
«Смысл таких стихов, которые вы заметили, никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью».
Однако ум умом, выдержка выдержкой, но могла же Екатерина хоть втайне заподозрить — кого? панинского выкормыша! — в намерении очернить ее в карикатуре. И неужто не было среди зрителей, заполнивших деревянный театр на Царицыном лугу, ни одного, который не шепнул бы приятелю, удалясь на безопасное расстояние от толпы:
— А родительница-то Митрофанова… Разумеешь, в кого метит сочинитель?
И многозначительно повел бы взглядом в театральный потолок…
Конечно, был; такие всегда находятся.
Весьма вероятно, что и царица заподозрила-таки Фонвизина в злом против нее умысле: подобное было в ту пору принято. Николай Новиков с одобрением писал о Владимире Лукине:
«Сочинитель ввел в свою комедию два смешные подлинника, которых представлявшие актеры весьма искусным и живым подражанием, выговором, ужимками и телодвижениями, также и сходственным к тому платьем, зрителей весьма смешили».
А Вяземский заключил:
«Сей отзыв просвещенного Новикова доказывает, что подобные личности были не только терпимы на театре нашем и угодны публике, но и не оскорбляли нравственного чувства, за которое в противном случае он бы вступился».
Новиков не вступился, напротив; зато вступилась Екатерина.
В журнале «Всякая всячина» (1769 год) она как раз упорно воевала с самим Новиковым, доказывая, что его привычка бичевать «подлинники» — это по-тогдашнему, а по выражению, которое будет принято в следующем веке, «личности», — есть привычка опасная и дурная. Следует же обличать только пороки общие. Пороки вообще. Просто — пороки.
Правда, осуждая неблагопристойность такой откровенности, она сознавала и соблазн ее: в дневнике Храповицкого есть запись:
«Получил, для переписки, на российском языке пословицу „За мухой с обухом“. Тут очень ясно между Постреловой и Дурындином описана тяжба кн. Дашковой с А. А. Нарышкиным».
В конце концов соблазн был побежден принципами: свою комедию-пословицу Екатерина воспретила ставить в Эрмитажном театре, устыдясь обилия резкостей в адрес Дашковой, — но что это доказывает? То, насколько постоянны были ее размышления относительно намеков и аллюзий в словесных сочинениях. И мудрено, чтобы она вдруг сделала исключение для «Недоросля», комедии, вышедшей из враждебного лагеря.
А, не сделав, не подумала бы, по всеобщему обычаю, прежде всего о себе самой.
Слава Богу, к этому приучил ее тот же Новиков, бесстрашно и не всегда пристойно издевавшийся то над «пожилой дамою нерусского происхождения, упражнявшейся в сочинении книг под названием „Всякий вздор“» (в виду имелась, конечно, «Всякая всячина»), то даже над старухою, которая «щедро платит за купленные ласки, истощает старинные редкости для подарков, опустошает мешки казенные».
Можно ли быть откровеннее?
Словом, утверждать трудно, а предположить можно. Тем более что очень уж много совпадений.
Начать с того, что полной хозяйкой поместья оказывается почему-то не помещик, а помещица. Не Простаков, а Простакова. И она истинно самовластительна по отношению не только к крепостным душам, но и к домочадцам. Как настоящий деспот, она есть средоточие всего и всех, абсолютная точка отсчета.
— Это я, сестрин брат.
— Я женин муж.
— А я матушкин сынок.
Так трактуют свое положение Скотинин, Простаков и Митрофанушка, становясь при госпоже дома не единицами, а дробью, обретая значение всего лишь относительное, даже полуреальное:
— При твоих глазах мои ничего не видят.
Простакову гневит это признание супруга, но его робкая слепота — ее рук дело, она сама восхотела иметь подле себя безгласного и незрячего, чем и уподобила себя тому неразумному государю, который хочет править единовластно, не доверяя своим ушам и глазам, то есть министрам, и которому Никита Панин и Денис Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах» сулят незавидную участь:
«Буде презирает она (душа политического тела, иносказательное изображение государя. — Ст. Р.) их служение, буде возмечтает о себе столько, что захочет сама зажмурясь видеть и заткнув уши слышать, какой правильной разрешимости тогда ожидать от нее можно и в какие напасти она сама себя завлекает!»
Что касается госпожи Простаковой, то и завлекла.
Далее.
Совершив переворот, Екатерина объявила в манифесте подданным, что супруг ее Петр был негоден для управления государством. А о чем объявляет еще одна жена придурковатого мужа?
«Как теленок, мой батюшка, — говорит Простакова в ответ на утешение Правдина, что муж ее по крайней мере смирен, — оттого-то у нас в доме все и избаловано. Вить у него нет того смыслу, чтобы в доме была строгость, чтоб наказать путем виноватого. Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладываю: то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится, мой батюшка!»
«Скоро будет он держаться иным образом», — говорит «в сторону» Правдин; и опять-таки не намек ли это на желанные для Панина и Фонвизина перемены, на ту пору, когда Павел, все еще пребывающий в «матушкиных сынках», перестанет быть дробью и вступит во владение государством?
Конечно, с Митрофаном тут никаких аналогий быть не может — по крайней мере, в этом смысле; а в другом — отчего бы и нет?
«Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному