Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 59 из 72

Вот какое воспоминание мучит достойного старца:

«— Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам…

— Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае? — интересуется Правдин.

— В одном только, — ответствует Стародум, — когда он внутренно удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди».

Ежели правда, что, изображая Стародума, Фонвизин имел в виду прямодушного Петра Панина, то в комедии высказан упрек генералу. И немалый — если даже нечаянный.

Отставка Петра Ивановича также оказалась внезапной: он был на взлете военной своей судьбы и уж никак не мог считать, будто служба его отечеству прямой пользы не приносит. Куда было прямее: войска, которыми он командовал, только что, в ноябре 1770 года, взяли, хотя и с немалыми потерями, Бендеры и тем приблизили финал турецкой кампании. Тут-то военачальник их и оставил.

Ссылался он на подагру, вдруг его одолевшую, но мало кто сомневался, что дело было в ином. Его, как и Стародума, обошли: дали Георгия I степени, в то время как Румянцев за взятие Кагула произведен был в фельдмаршалы.

Вероятно, Екатерина не без злого удовольствия своеобразно полуунизила своего персонального оскорбителя, и Петр Панин правильно ее понял; а все ж сравнения со Стародумом он не выдерживает и должен был бы корить себя куда резче его. Да и корил, конечно, — может быть, только не за неисполнение долга перед отечеством, а за неразумную потерю власти; вспомним, с какою радостью ухватился он за должность сокрушителя Пугачева; тогда и для ненавистной государыни нашлись у него слова верноподданнической благодарности, пусть даже и положенной по этикету. Стародума может извинить тогдашняя его молодость; Панину было пятьдесят, возраст, в коем горячность не слишком простительна. Тот осердился на несправедливость вопиющую; этот дал себя одолеть зависти к более чем достойному сопернику, а вернее, соратнику: «за Дунаем храбрый Петр», если вспомнить неуклюжую строчку Храповицкого, граф Румянцев-Задунайский уж конечно не чета стародумовскому мальчишке-графу.

Никита Иванович ошибки брата повторить не хотел, пусть и ему невосприимчивость к обидам нелегко давалась; и причиною не одно властолюбие. Сибарит и ленивец был прежде всего человеком государственным; в этом содержалось его призвание, его жизнь, без этого он попросту не мог.

Да и не смог: умер.

Его выученик Денис Иванович был под стать покровителю. И для него выход в отставку был крушением не просто удачно начатой и многообещающе продолженной чиновничьей карьеры, но многих «прямо любочестивых», то есть рожденных истинным, а не ложным честолюбием планов. Ни много ни мало — по переустройству государства.

Очень скоро, занявшись учеными делами, он составит «Опыт российского сословника» (не имеющий ни малейшего отношения к вопросу о сословиях; таким, не слишком удачным, образом — «сослово» — переведет Фонвизин латинский термин «синоним»). За основу будет взят подобный же французский словарь Жирара, но, вопреки иноземному происхождению и узконаучному назначению, в словаре российском окажутся сатирические остроты в адрес отечественных порядков: «Проманивать есть больших бояр искусство» или «Стряпчие обыкновенно проводят челобитчиков». Проступит в нем не только соль, но и слеза: К. В. Пигарев, пожалуй, с основанием углядит печальную полуиронию по поводу собственной судьбы Фонвизина, не слишком-то старательно спрятанную в лингвистическом упражнении на синонимы «мир, тишина, покой»:

«Худой мир лучше доброй брани. Исцеля себя от ложного любочестия, пошел в отставку и живу в покое. Тишина часто бурю предвещает».

Буря в скором времени и разразилась. Ни одно из «сослов» к судьбе Фонвизина не применилось: ни мир, ни тишина, ни покой. И именно оттого, что в словесности он себя числить отставником не собирался.

Применение служилого словца «отставка» к занятиям литературой тут имеет смысл особый. Временной. Мы ведь уже говорили прежде, что демонстративное название карамзинского сборника «Мои безделки» было знамением новой эпохи в словесности, нового к ней отношения: в поэзии более не служат, как в департаменте.

Фонвизин служить продолжает. Вернее, пытается продолжать, хотя начальство и дает ему понять, что в службе его отнюдь не нуждается. Что с того? Он ведь делу служит, а не лицам. Государству, а не непосредственному начальнику, который на сей раз уже не добрейший Никита Иванович, а сама российская самодержица, объявившая себя монопольной покровительницей отечественных да и заграничных муз. Больше того — наставницей:

«Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…»

Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, — и не может не происходить: разочарования не бесследны. «Седою обезьяной» назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:

Цари к себе его просили

Поесть, попить и погостить,

Таланты злата подносили,

Хотели с ним друзьями быть.

Но он покой, любовь, свободу

Чинам, богатству предпочел;

Средь игр, веселий, короводу

С красавицами век провел.

Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном — и возвращайся к делам.

У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям…

Вообще, то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать «российский литератор второй половины восемнадцатого века», — существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.

Прежде всего — опять-таки по меркам сегодняшним — этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, «страстном к своему искусству», по словам Пушкина, как о «человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..».

Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе — именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику — с полной серьезностью.

«Здесь все Сумароковы», — пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Д’Аламбера; «здесь скверные стихи разделяют часто дом, — неодобрительно замечает он, — брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель… Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля».

Вспомним и то не слишком одобрительное изумление, с каким описал он чествование Вольтера: восторги толпы, встречавшей великого изгнанника, показались ему неблагопристойными.

Фонвизин еще не хочет и не может понять того, что уже понимает Гримм, один из энциклопедистов, усердный корреспондент Екатерины: «В первый раз, быть может, мы увидели во Франции общественное мнение, пользующееся всей своей властью».

Да, толпы ликовали не только при виде Вольтера, но, вероятно, и при мысли, что ликование — разрешено, что стало возможно воздать некоронованному кумиру почести, какие издавна воздавались лишь королям. А насмешившие Дениса Ивановича «литеральные войны», в какие бы комические крайности ни впадали, — они также победа общественного мнения, драгоценное его завоевание. Они — признак того, что литература стала важным, общим делом, стоящим, страшно сказать, не ниже дел государственных. Ибо ссорятся уже не только из разногласий, кому отдать предпочтение, прусскому Фридриху или русской Екатерине, ссорятся из-за Расина и Корнеля.

Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более — можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции!

В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра («качаловская», гастролирующая), и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских!..

А пока Фонвизин, обращаясь к Екатерине с челобитной, сетует лишь на то, что литераторам не дают места и чина, без коих к слову сочинителя никто не желает прислушиваться; Пушкин же станет требовать уважения к себе именно как к литератору, и камер-юнкерский мундир покажется оскорбительно узок для русского гения.

Конечно, и ныне представление о достоинстве писателя далеко шагнуло вперед по сравнению с временами не столь давними: при Петре, да и после него, авторы художественных произведений не всегда даже и подписывались: невелика была честь; и в печать их сочинения поступали тоже не всегда, оставаясь в рукописях. При Анне Иоанновне всесильный Волынский еще мог прибить Тредиаковского и посадить на хлеб и воду за крохотную попытку отстоять свою независимость.