Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы — страница 63 из 72

Проклятые черти, баня-та горит!

Заливай скорее, я вас всех прибью!

Плуты, воры окаянные,

До смерти рассеку,

До смерти рассеку!

Вот на какой песенный простор вырвалась помещичья душа!..

Надо думать, сам Гоголь не погнушался бы этаким меломаном. Но издатели «Собеседника» его, как видно, не оценили… или, напротив, оценили по достоинству, и именно потому обещание автора: «Продолжение будет впредь» — повисло, как печальный знак обрыва.

Конечно, этот Скотинин, вдруг запевший в темпе andante, не слишком уживался с беспечальными историями про барана и его бее, бее, бее. А Денис Иванович, как оказалось, дурно следовал урокам старшего учителя.

Больше того. В том же «Собеседнике» он даже попробовал хоть на миг, а поменяться ролями и преподать наставнику несколько истин. О, разумеется, в высшей степени почтительно и даже льстиво, в форме коленопреклоненной. «Челобитной российской Минерве от российских писателей» назвал он свою попытку, а Минерва, как и положено небожительнице, поименована была «божественным величеством», но все же в этом исключительном случае содержание от формы не зависело.

О Фонвизине порою пишут, будто о лихом журналисте шестидесятых годов — не восемнадцатого века, а девятнадцатого, будущего, о сотруднике «Искры» или «Свистка»: радостно изыскивают смелые намеки там, где их быть никак не могло. Допустим, подозревают карикатуру в декоративной фигуре скорбящей матери из «Слова на выздоровление Павла Петровича», рассуждая таким образом: всякому известно было, как Екатерина относилась к сыну, — а значит… Или, читая в «Недоросле» трактат о свойствах великого государя, заключенный словами Стародума: «Мы это видим своими глазами», думают, что и тут лукавство: известно, как Панин и Фонвизин смотрели на Екатеринины свойства, — а значит…

Но ничего подобного это не значит.

Чего мы в самом деле хотим? Чтобы в том же «Слове на выздоровление» мать вовсе не была помянута? Или чтоб была изображена нелицеприятно? Тогда, выходит, не было бы намека и панегирист не оказался бы столь смелым?

Аллегории и намеки и в те времена уже были в ходу, рискованные и озорные. Не скупился на них в собственном «Трутне» Новиков, а, скажем, Василий Майков в бурлескной поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» пустился на опасную шалость. Герой его, ямщик Елеся, крутил роман с начальницей Калинкина дома, работного дома для проституток, со старухою, весьма лакомой до молодых мужчин: уже есть над чем призадуматься. А надо сказать, что пародировалось в «Елисее» не что иное, как «Эней» Петрова, в сцене же ямщика и старой шлюхи — любовь Энея и Дидоны, причем Петров-то прямо объявлял, что взялся восславить самое Екатерину-Минерву.

Фонвизин таким смельчаком, как Майков, не был… впрочем, в этой фразе надо поставить ударение на слове «таким». В смелости Денис Иванович уступал немногим — но он был другим смельчаком. Прямодушным, а не иносказующим.

Он говорил дерзости, сохраняя почтительный тон, — зато говорил в глаза.

Воздав хвалу царице, самолично не чинившей литераторам притеснений, Фонвизин продолжал челобитную:

«Но как ваше божественное величество правите своей землею своим умом, то и не удивительно, что часто предстоит вам труд поправлять своим просвещением людское невежество и своей мудростию людскую глупость…»

Казалось бы, чего лучше? Ежели «свой ум» столь успешно поправляет ошибки невежд и дурачества глупцов, значит, чужие умы и не надобны? Необязательны по крайней мере? Значит, ошибались Панин и Фонвизин, говоря, что государь должен быть окружен советодателями и даже ограничен ими в самовластии? Или Денис Иванович изменил себе?

Как бы не так:

«…сею высочайшею милостию пользовались и ныне пользуются все те верноподданные вашего божественного величества, кои достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты».

Можно ли сказать прямее? Ведь если высочайшая милость плодит самодуров и невежд, которые ловко используют даже лучшие свойства самовластительной государыни, ее просвещенность и мудрость, — стало быть, один собственный ум ее решительно недостаточен!

Далее челобитчик не стесняется в оценке «знаменитых невежд», метя более всего в того же Вяземского, генерал-прокурора, прославившегося гонением на Державина и иных литераторов: у него не было большего ругательства для неисправных чиновников, как «сочинитель». Но простодушно-логический вывод, которым начата челобитная, сокрушительнее обличений частных. Ибо даже идеальный по своим достоинствам монарх, которым — извольте, ваша божественность! — Фонвизин готов изобразить Екатерину, своим умом не обойдется. Даже просвещенный самовластитель не защита для просвещения, даже справедливейший справедливости не утвердит. Ибо — самовластитель.

Не поздоровится от этаких похвал…

Фонвизин готов вслед за другими повторять о совершенствах императрицы — но с тем большей настойчивостью указывает на некую странность: если она сама так хороша, отчего же так много вокруг дурного?

«Имея монархиню честного человека, — гнет он свою линию, — что бы мешало взять всеобщим правилом: удостаиваться ее милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?»

«Что бы мешало?..» Экая, право, необъяснимость! Да это же отпертый ларчик, загадка с разгадкой, и не зря даже уклончивость императрицы, взявшейся ответить вопрошателю, не может, да, кажется, и не старается скрыть раздражение:

«Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится».

Знакомая песенка; точно так ответила она Новикову: «…чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить». И точно в такой же ситуации: сваливая вину за несовершенство своего правления на человеческую породу.

Этот диалог, это прямое столкновение Дениса Ивановича с Екатериной произошло чуть ранее его челобитной, когда он послал в «Собеседник» «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».

То было письмо без адреса, до востребования, но адресат себя обнаружил. И востребовал послание. «Я внимательно перечитала известную статью, — писала Екатерина Дашковой, — и менее, чем прежде, против того, чтобы возражать на нее. Если бы возможно было напечатать ее вместе с ответами, то сатира будет безвредна, если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости».

Так, вместе с ответами, и были напечатаны фонвизинские вопросы в третьей книжке «Собеседника».

Правда, что фонвизинские, — это в ту пору еще не было известно. Адресат-то объявился, но имя его корреспондента по обычаю, в «Собеседнике» принятому, оставалось до времени в тайне. Екатерина даже грешила на Ивана Ивановича Шувалова, объясняя Дашковой, почему так думает:

«Это идет несомненно от обер-камергера в отмщение за портрет нерешительного…»

И даже в ответах своих намекнула, что мнимый автор узнан. На один из его вопросов: «Гордость большей части бояр где обитает, в душе или в голове?» — она саркастически ответствовала: «Тамо же, где нерешимость». То есть: на себя погляди! Ты-то чем лучше?

Важно, однако, что иначе, как на желание унизить ее лично — хотя бы из мести за шарж в «Былях и небылицах», — Екатерина на вопросы не смотрела. От Шувалова она ждала любой гадости, считая его «самым низким и подлым из людей», оттого и заподозрила прежде всех.

Фонвизин ей в голову не пришел. Может быть, оттого, что такой дерзости не ждали от отставного статского советника? Может быть, считалось, что она по чину не менее как обер-камергеру? Да еще такому, как Шувалов, при Елизавете воротившему делами общероссийскими?

Что ж, вопросы неизвестного императрице супротивника и впрямь имели государственный размах:

«Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?»

«Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?»

«Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

Всё одно к одному: политическая отсталость России, не усвоившей и того, что в других странах стало банальностью; законодательная Комиссия Уложения, пылко задуманная и холодно отставленная; государственная пассивность людей, не верящих в возможность серьезных преобразований. И тут — лжевопросы, отвечать на которые не обязательно, скорее уж надобно просто принять их к сведению и к исполнению, — не мудрено, что Екатерина дает на них лжеответы.

На первый, в котором отечественные дела столь явно противопоставлены иноземным:

«У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно».

«Как и везде…» Наглецу дан примерный урок патриотизма.

На второй, очевидно имеющий в виду злосчастную Комиссию:

«По той же причине, по которой человек стареется».

И тут, стало быть: как и везде… Как всегда… Как заведено.

На третий, о людях, не помышляющих отличиться на законодательном поприще:

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

Любимейшая мысль Екатерины, если только можно назвать мыслью стремление не давать мыслить прочим. «Худо мне жить приходит…» — это Фонвизину. «…Чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит» — Новикову. А вот и еще один сочинитель, садящийся не в свои сани: «Господин Сумароков очень хороший поэт, но слишком скоро думает. Чтоб быть хорошим законодавцем, он связи довольно в мыслях не имеет».

Вероятно, ни над кем не смеется Екатерина в своих комедиях с таким талантом, подстегиваемым особливою злостью, как над прожектерами, берущимися учить ее царствовать:

«Во-первых, — размышляет в „Именинах г-жи Ворчалкиной“ смешной банкрут Некопейков, — надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать на кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое: привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно — я верно доказываю — можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша, за всеми расходами.