Правда, сперва-то не прочь был купить…
Не станем, однако, придираться: могло ошеломить само имя Гвидо Рени, мог внушить почтение титул маркиза — мало ли что; а все же Дениса Ивановича следует почесть если не тончайшим знатоком, то уж во всяком случае страстным любителем. И неутомимым искателем: он лазит по чердакам художников, посещает частные собрания и лавки, воспевает Рафаэля, критикует Дюрера, вдохновляется церковной живописью и находит наконец свой идеал во Флорентийской галерее. И отбирает, покупает, заказывает копии, отправляет ящики компаньону…
Счастье, что потребность заполнить досуг отставника хотя бы торговлей украшена была тем, что торговал он статуями и живописью, а не гвоздями и мылом: жизнь продолжала протекать среди прекрасного, так что даже жалоба на одиночество за границей — «мы живем только с картинами и статуями; боюсь, чтоб самому не превратиться в бюст» — не случайно смягчена шуткою. Да и можно ли сказать: «торговал»? Истинным предпринимателем Денис Иванович стать не хотел и не мог; он устроился по-дворянски, он покупал, он тратил деньги, предоставляя трудолюбивому Клостерману скучное право возвращать их сторицею.
Словом, путешествие протекало хоть и негладко, но занимательно — и вдруг оборвано было прежалостным образом. В феврале 1785 года в Риме болезнь впервые явила Фонвизину не одни только затруднения в жизни, но трагическое предвестие.
С ним случился удар.
Он не хотел поверить, что это начало конца. «Состояние здоровья моего отчасу лучше становится… — с надеждою писал он через несколько дней. — Доктор мой уверяет меня, что я от слабости скоро оправлюсь и что буду здоровее прежнего». И казалось, надежда основательна. Лекарский оптимизм, конечно, был чрезмерен, удар оставил о себе незаживающую память, «слабость нервов и онемение левой руки и ноги», а все ж Фонвизины помаленьку возвращались к прежней жизни: сперва стали выезжать в концерты и театры, вскоре же смогли даже покинуть Рим. Более: Денис Иванович не захотел уступать нездоровью и менять маршрут, так что путешественники заехали в Болонью, Парму, Милан, Венецию…
Правда, по дороге домой все-таки пришлось сделать крюк. Врачи сумели остеречь неугомонного больного, и он согласился завернуть в Баден, откуда писал сестре письма, полные несдающегося юмора и прежней способности любопытствовать: даже допекавшие его серные бани описаны пером остроумным и живым.
В августе нашим путникам открылись наконец московские колокольни и купола: супруги решили посетить родню. Тому была грустная причина: плох был Иван Андреевич. Прибыв в древнюю столицу, больной сын застал умирающего отца. А через несколько дней и сам свершил еще один шаг к смерти: 28 августа его хватил второй удар, кончившийся на сей раз параличом.
Повидавший его три месяца погодя Клостерман застал картину страшную:
«В начале декабря 1785 года я отправился в Москву прижать к сердцу моего друга, может быть, в последний раз в жизни, и нашел его в плачевном состоянии. Он страдал расслаблением всех членов и едва владел языком. В тусклых глазах его засветился луч радости, когда я подошел к его постели; он хотел, но не мог обнять меня, силился приветствовать меня словами, но язык не слушался и произносил невнятные звуки. Наконец удалось ему подать мне левую руку, которую я прижал к груди своей. Супруга его и остальные члены семейства приняли меня с отменною дружбою. Большую часть времени просиживал я у одра больного моего друга. Правая рука у него совсем отнялась, так что он и двигать ею не мог, и пытался писать левою, но выводил по бумаге какие-то знаки, по которым с трудом можно было догадаться, что ему хотелось выразить. Душевные способности также очень ослабли; но кушал он отлично и, не взирая на запрещение врача, требовал то того, то другого из любимых своих снедей. В случае отказа, вследствие неудобоваримости, он вел себя как малый ребенок, и нужно бывало пускать в ход даже строгости, чтобы он успокоился».
«Тусклый взгляд… невнятные звуки… как малый ребенок…» Это знаменитый острослов и остродум, человек, которому пристало бы находиться в цветущем состоянии тела и ума: ему ведь всего-то минуло сорок лет!
Не один Клостерман, чья чувствительность обострена дружеством к больному, решит, что, может быть, видит его в последний раз. Когда через полгода Фонвизину станет чуть лучше и он сможет, следуя совету медиков, снова направиться в Баден, встречные и поперечные станут неуклюже ему соболезновать. Некая калужанка, устремя на Дениса Ивановича свои буркалы, скажет ему жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» Купец, квартирный хозяин в Карачеве, «увидя меня без руки, без ноги и почти без языка», посожалеет, «что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным». А встреченная в Семиполках графиня Скавронская ничего не скажет, но лишь горько заплачет, увидя знакомца, столь сломленного болезнью.
Откуда еще возьмется у Фонвизина сила отбрить непрошеных сострадателей? «Вот-на! — скажет он калужской предвещательнице. — Я еще тебя переживу». Купцу, который на глазу имеет шишку величиною с кулак, ядовито заметит: «Правда, однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». И только на слезы графини Скавронской отзовется слезами же:
«Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог».
Впрочем, и ответные слезы, и задетость бесцеремонными замечаниями говорят об одном: о постоянном и мучительном сознании безысходности, о неверии в счастливый исход, которое ведь нередко старается принять вид особо задорной веры.
Однако живуч человек, и вскоре, в январе 1787-го, Денис Иванович вспомнит о прежней своей беспомощности без содрогания, почти весело, как о печальном, но полузабытом контрасте своего нынешнего благополучия: «Благодарю Бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую радость».
Это писано из Вены; Фонвизин побывал в Бадене, затем направился в Карлсбад и Тренчин. И вскоре вернулся в отчизну, въехав в Киев так, как и положено сочинителю «Недоросля», своих сюжетов и героев из пальца не высасывающему:
«Догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и настигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливмя лил. Мы стучались у ворот тщетно; никто отпереть не хотел, и мы, простояв больше часа под дождем, приходили в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: „Кто стучится?“ На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: „Отворяй: родня Потемкина!“ Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию».
Смышленый отрок был первым, кто напомнил возвращающемуся путешественнику об отечественных порядках. Прочие напоминания ждать себя не заставили, ничто к лучшему — для Фонвизина, по крайней мере — не изменилось. Правда, не могло не ободрить то, что «Недоросль» как раз накануне его приезда в Петербург был наконец-то поставлен в придворном Эрмитажном театре, — вероятно, стараниями памятного нам фаворита Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, бывшего в тот день, 1 сентября, именинником: он слыл покровителем искусств, а может быть, порадел Денису Ивановичу и как родственник по женской линии.
Эрмитажный спектакль представил комедию в жестоко урезанном виде, и все-таки Фонвизин воспрянул:
«Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. „Недоросль“ мой, между прочим, служит тому доказательством…»
Тут и общепринятая лесть; и вспыхнувшая надежда; и очевидная правда (в конце концов, был ли прежде для россиян-сочинителей более свободный век?); и желание вразумить ожесточающуюся императрицу или, по крайней мере, высказать вразумление во всеуслышание.
Слова эти содержались в «Письме к Стародуму», подписанном «сочинитель „Недоросля“» и открывавшем новозамысленный журнал «Друг честных людей, или Стародум». «Периодическое сочинение, посвященное истине», как определил его издатель и он же автор, ибо выступал един в обоих лицах. То было, по принятому в те поры обыкновению, именно сочинение, а не сочинения: одно перо, а не многие перья.
«…как болезнь моя, — объяснял Денис Иванович, — не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою».
Род сочинения пришлось переменить; но вовсе с прославившей сочинителя комедией и благородным ее героем расставаться не хотелось. Ибо:
«Я должен признаться, что за успех комедии моей „Недоросль“ одолжен я вашей особе».
То была тоже лесть и не совсем правда; но лесть неумышленная и все-таки правда, хотя и неполная. Простаковы, надо полагать, и тогдашней публике казались занятнее, однако ж Стародум имел отклик самый живой: речи, вложенные в его уста, были злободневны и смелы, порою до дерзости.
И все же, вероятно, самому Фонвизину достойный Софьин дядюшка оказался мил не только как вместилище особо дорогих ему мыслей: о назначении дворянства, об отставке, о свойствах великого государя, о растленном и презренном состоянии Екатеринина двора… на протяжении книги мы с ними сталкивались не раз. Мысли мыслями, а было тут и что-то иное.
Что же?
Подумаем; но сперва — несколько некратких цитат.
В своей блестящей работе о «Недоросле» Василий Осипович Ключевский писал:
«Правда, Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску».