Умру лейтенантом — страница 5 из 16

в глубокий вираж. Как только горизонт наклонился, бодренько замелькав в лобовом стекле, я предупредил слушателя: — Сейчас я перетяну ручку, смотри и запоминай… вот машина дрожит… та-ак, и сваливается в левый штопор. Даю правую ногу до самого отказа… ручку — от себя, до красной черты… и видишь, все, выходим из штопора. Ничего особенного, верно?

Повторив несколько срывов в штопор, комментируя при этом каждое свое движение и реакцию машины, я велел Колеванову взять управление и попробовать самому — сорвать и вывести, сорвать и снова вывести…

Он чуть помедлил, но приказание выполнил. Все движения рулями при этом исполнил правильно и точно. Тогда я, набрав высоты побольше, сказал:

— А сейчас, Колеванов, когда я сорвусь в штопор, твое дело — считать витки. Понял? Выводить будем вместе, по моей команде. Готов?

Он проворчал что-то маловразумительное, но я не стал уточнять, что он хотел сказать, а разогнавшись, завязал петлю Нестерова, полез сходу на вторую и в момент, когда перед глазами оказалось одно небо, голубое и чистое, а земля словно бы провалилась, плавно убрал обороты двигателя. Самолет моментально потерял скорость, энергично свалился без моей помощи на крыло и, энергично вращаясь, повалился к земле. Мы сделали виток, другой, третий. Я спросил:

— Колеванов, сколько?

— Пять! — придушенным голосом ответил слушатель.

— Молодец! — не поправляя парня, сказал я. — Выводи!

И он все исполнил в самом наилучшем виде — ногу дал до упора, ручку до самой красной черты. Самолет слегка подумал, так малость, и перестал вращаться, следом начал набирать скорость.

Мы еще раза три повторили срывы в штопор из самых неожиданных положений машины и пошли на посадку. После этого полета я думал: теперь Колеванов, обретя уверенность, твердо зная, что он может в любой момент вывести самолет из штопора, быстро наладится и войдет в колею. Чтобы осилить неуверенность, колебания, страх нормальному летчику требуется не так и много — знать: а это я могу!

Все, как будто я рассудил правильно, но одного не учел.

Мне и с голову не могло прийти, что славный малый Колеванов, вовсе не желавший доставлять мне неприятности, просто не подумав, растреплется о нашем полете и так распишет его — вроде мы и по десятку витков штопора крутили, мало того — срывали машину с фигур высшего пилотажа (а это запрещалось категорически!)… Словом, по его понятиям инструктор, то есть я, выглядел, очевидно, героем и великим мастером, а вот для начальства — едва ли.

Первым обругал меня Батя, коротко, с откровенной досадой обругал и предупредил:

— Выкручивайся теперь сам, як знаешь, методист занюханный! Изобретатель. Кому воно треба? Кому?

Начальник штаба приказал написать объяснение. Велел подробно изложить, «как дело было», обосновать цель, мои намерения и причины, толкнувшие «на злостное и откровенное нарушение всех указаний.

— Не будет соответствия в доводах, взыщем. И строго! Отсебятину никто не допустит, тем более вы не первый раз умничаете, выходите за рамки… Словом, вам должно быть ясно, о чем речь, — тут он глубоко вздохнул, будто всхлипнул, погладил свои академические ромбики и почти примирительным тоном осведомился: — И по какому, скажи, праву ты себе эти безобразия позволяешь?

Не обошлось и без вмешательства замполита. Долго осуждающе качал головой, беззвучно шевелил пухлыми губами, очевидно это означало — гляди, переживаю за тебя, дурака, — потом выговорил, наконец:

— Докатился… до прямого неуважения приказа! Военный человек, тем более военный летчик, что это должно означать в первую очередь? Я вам скажу! Это должно означать — человек дисциплинированный, сознательно исполняющий все приказы и указания. Не согласен? Молчишь. Что выходит? Ты — злостный нарушитель! Раз молчишь, значит, понимаешь — нельзя, но лезешь… И подводишь товарищей, подводишь весь коллектив. Если я неправильно говорю, возрази, давай — докажи!

И тут я совершил, признаю и каюсь, свою главную ошибку — отпустил тормоза:

— Как всегда, товарищ подполковник, вы во всем совершенно правы, — выдержав паузу, по Станиславскому, не торопясь, договорил, — правы на словах, только, вот беда, никакой святой молитвой «миг» из штопора не выведешь. Это надо уметь. Раз. И надо верить — могу. Это — два! Постарайтесь понять… хотя я и не надеюсь.

Командир полка вернулся из отпуска на второй день после уже расписанного и переболтанного на все корки «чуть не состоявшегося чепе», как именовали в штабе наш злосчастный полет с Колевановым. Объясняться со мной командир не нашел нужным, видно, приказ был уже заготовлен, и командиру оставалось только расписаться на бумаге. Так мне стало известно, что «дело о возмутительном нарушении в полете» передается на рассмотрение офицерского суда чести.

— А ты спрашиваешь, чего я невеселый. Женщина! Ведомо ли тебе — честь понятие достаточно условное? И мое представление об этой деликатной материи едва ли совпадет с представлением подполковника Решетова, например. Честь летчика — не бросить в бою товарища, честь летчика — не испугаться, когда от страха волосы шлемофон протыкают, честь летчика — выйти из положения, по всем данным наземной службы безвыходного, честь наша — оставаться живыми, когда предполагается, что ты накрылся… Да, что говорить. Этот суд меня обязательно засудит, даже не попытавшись понять, а в чем же я виноват?

Марина погладила меня по волосам, как гладят самых маленьких и на этот раз без усмешки, тихонько спросила:

— Хочешь, только честно, я поговорю с ним?

Тут бы мне следовало написать: при этих словах у меня потемнело в глазах… или вся кровь кинулась в голову… или как-нибудь еще, по-заведенному, когда надо отразить оскорбление. Дело в том, что он был ее, Марины, мужем, мы все ходили под ним. Но еще на самой первой странице я обещал: «хочу рассказать все, как было, без ретуши и без подкраски». Поэтому ни про темноту в глазах, ни про кровь, ударяющую и голову, не пишу.

— Нет, — сказал я. — Ни с кем говорить не надо. И вообще, за кого ты меня считаешь, подруга?

4

«…Так вот, очень прошу тебя, старого товарища — надеюсь, ты не забыл Антошку Геся, соратника по аэроклубу, еще сделать доброе дело, вытащить моего парня к себе. Речь о старшем лейтенанте Ефремове. Грамотный, хваткий мужик. Мозгу него на хороших подшипниках ворочается. Будет тебе испытатель, что надо! Ручаюсь. Обрати внимание, себя не предлагаю, я другой ориентации пилотяга — солдатская косточка.

А Ефремов под погоном мается. Служба не его стихия. Другое дело — летать. Зря хвалить никого не хвалю, а за Андрея готов поручиться. Сделай добро. Или ты ожирел? (Шутка!) Ребята наши на тебя, это я точно знаю, не обижаются…» (из письма капитана Геся генералу Сафонову).

Это, наверное, понятно каждому — истребителю положено метко стрелять, без промаха поражать цели ракетами, иначе все прочее — мгновенная ориентация в пространстве, самый сногсшибательный пилотаж — основа боевого маневрирования — теряет всякий смысл. Истребитель вскармливается для воздушного боя, для победы над противником.

Раньше мы стреляли по конусам. Говорю о тренировочных стрельбах, понятно, о порядке подготовки.

Конус — брезентовый рукав. Его буксируют за самолетом на достаточно длинном фале. Стреляющий, соблюдал множество предосторожностей, чтобы не угодить очередью в буксировщика, чтобы не открыть огонь вне строго отведенной для стрельбы зоны, вьется вокруг напоминающего гигантский раздутый презерватив конуса, и садит в него короткими очередями. Потом, на земле, подсчитывают дырки.

Так в авиации велось издавна. И все бы хорошо, да одна беда — пересели мы на реактивные «миги», а таскать конуса приходилось на самых неподходящих скоростях: иначе брезент просто рвался. Новые скорости оказались не для старых конусов.

А стрелять надо.

Придумали планер-цель. Гордо назвали это сооружение именем конструктора, но радость оказалась, увы, короткой: мороки много, удовольствие весьма дорогое, а скорость все равно много ниже, чем у предполагаемого противника.

Хитрили, комбинировали, как-то стреляли, чему-то научились, пока боевой приказ не сорвал нас с насиженного места.

И вот желтоватое небо над головой, земля преимущественно верблюжьего окраса, только там, где попадаются редкие оазисы, гипертрофированно-буйная зелень… Больше никаких конусов, никаких буксировщиков с планерами мишенями: на войне, как на войне.

Правда, в те годы это наше новое состояние называлось командировкой по специальному заданию. Однако вывеска никак на суть командировки не влияла.

Отчетливо помню: перед самым первым боевым вылетом Батя, взмахнув рукой, словно собирался взлететь самоходом, порекомендовал нам, его ведомым:

— Наша задача, мужики, побачить его до того, як вин засиче нас. То перша задача! А друга; чим бы дило не кончилось, не терять ориентировки. Нас тут тильки на своем аэродроме ждут, а бильше нигде не ждут. Вопросы е?

Странно, никто почему-то тогда ни о чем Батю не спросил. Почему? Скорее всего не от избытка ясности, а от полной неразберихи в мыслях и в чувствах.

Задор, истребительский кураж, конечно, имел, как говорят, место, схватиться с противником всем не терпелось. Зря, что ли, мы числили себя аристократами воздушного братства, этакими профессиональными воздушными дуэлянтами, которым положено навязывать свою волю врагу и непременно торжествовать победу. Так нас воспитывали, а сколь реальны были наши представления, вот этого никто пока и не знал: ведь наш золотой, наш замечательный, в своем роде единственный «миг» никогда еще в настоящем бою не был.

Что ждет нас, предстояло показать ближайшему будущему, а пока, насколько я могу судить, никто особенно сомнениями не терзался и таких, к примеру, разговоров — для чего мы здесь, в этих палестинках? Как действовать, если у противника обнаружится преимущество, допустим, в вертикальной скорости или запас горючего окажется больше, чем у нас? — я просто не припоминаю. А прикинуть, наверное, стоило — искать или, напротив, избегать встречи с аборигенами, если выходить из боя придется с помощью катапульты и парашюта? Как же крепко мы были отравлены старым ядом — «малой кровью, коротким ударом…», если и в мыслях не рисовали варианты воздушного боя с отрицательным для нас исходом.