Университетская поэма — страница 2 из 4

в начале марта, в день дождливый,

мы на футбольном были с ней

соревнованье. Понемногу

росла толпа, — отдавит ногу,

пихнет в плечо, — и все тесней

многоголовое кишенье.

С самим собою в соглашенье

я молчаливое вошел:

как только грянет первый гол,

я трону руку Виолеты.

Меж тем, в короткие портки,

в фуфайки пестрые одеты, —

уж побежали игроки.

21

Обычный зритель: из-под кепки

губа брезгливая и крепкий

дымок Виргинии. Но вдруг

разжал он губы, трубку вынул,

еще минута — рот разинул,

еще — и воет. Сотни рук

взвились, победу понукая:

игрок искусный, мяч толкая,

вдоль поля ласточкой стрельнул, —

навстречу двое, — он вильнул,

прорвался, — чистая работа, —

и на бегу издалека

дубленый мяч кладет в ворота

ударом меткого носка.

22

И тихо протянул я руку,

доверясь внутреннему стуку,

мне повторяющему: тронь…

Я тронул. Я собрался даже

пригнуться, зашептать… Она же

непотеплевшую ладонь

освободила молчаливо,

и прозвучал ее шутливый,

всегдашний голос, легкий смех:

«Вон тот играет хуже всех, —

все время падает, бедняга…»

Дождь моросил едва-едва;

мы возвращались вдоль оврага,

где прела черная листва.

23

Домой. С гербами на фронтонах

большое здание, в зеленых

просветах внутренних дворов.

Там тихо было. Там в суровой

(уже описанной) столовой

был штат лакеев-стариков.

Там у ворот швейцар был зоркий.

Существовала для уборки

глухой студенческой норы

там с незапамятной поры

старушек мелкая порода;

одна ходила и ко мне

сбивать метелкой пыль с комода

и с этажерок на стене.

24

И с этим образом расстаться

мне трудно. В памяти хранятся

ее мышиные шажки,

смешная траурная шляпка, —

в какой, быть может, и прабабка

ее ходила, — волоски

на подбородке… Утром рано

из желтоватого тумана

она беззвучно, в черном вся,

придет и, щепки принеся,

согнется куклою тряпичной

перед холодным очагом,

наложит кокс рукой привычной

и снизу чиркнет огоньком.

25

И этот образ так тревожит,

так бередит меня… Быть может,

в табачной лавочке отца

во дни Виктории, бывало,

она румянцем волновала

в жилетах клетчатых сердца —

сердца студентов долговязых…

Когда играет в темных вязах

звук драгоценный соловья,

ее встречал такой, как я,

и с этой девочкой веселой

сирень персидскую ломал;

к ее склоненной шее голой

в смятенье губы прижимал.

26

Воображенье дальше мчится:

ночь… лампа на столе… не спится

больному старику… застыл,

ночной подслушивает шепот:

отменно важный начат опыт

в лаборатории… нет сил…

Она приходит в час урочный,

поднимет с полу сор полночный —

окурки, ржавое перо,

из спальни вынесет ведро.

Профессор стар. Он очень скоро

умрет, и он давно забыл

душистый табачок, который

во дни Виктории курил.

27

Ушла. Прикрыла дверь без стука…

Пылают угли. Вечер. Скука.

И, оглушенный тишиной,

я с кексом в родинках изюма

пью чай, бездействуя угрюмо.

В камине ласковый, ручной

огонь стоит на задних лапах,

и от тепла шершавый запах

увядшей мебели слышней

в старинной комнатке моей.

Горящей кочергою ямки

в шипящей выжигать стене,

играть с самим собою в дамки,

читать, писать, — что делать мне?

28

Отставя чайничек кургузый,

родной словарь беру — и с музой,

моею вялой госпожой,

читаю в тягостной истоме

и нахожу в последнем томе

меж «хананыгой» и «ханжой»

«хандра: тоска, унынье, скука;

сплин, ипохондрия». А ну-ка

стихотворенье сочиню…

Так час-другой, лицом к огню,

сижу я, рифмы подбирая,

о Виолете позабыв, —

и вот, как музыка из рая,

звучит курантов перелив.

29

Открыв окно, курантам внемлю:

перекрестили на ночь землю

святые ноты четвертей,

и бьют часы на башне дальней,

считает башня, и печальней

вдали другая вторит ей.

На тяжелеющие зданья

по складкам мантия молчанья

спадает. Вслушиваюсь я, —

умолкло все. Душа моя

уже к безмолвию привыкла, —

как вдруг со смехом громовым

взмывает ветер мотоцикла

по переулкам неживым!

30

С тех пор душой живу я шире:

в те годы понял я, что в мире

пред Богом звуки все равны.

В том городке под сенью Башен

был грохот жизни бесшабашен,

и смесь хмельная старины

и настоящего живого

мне впрок пошла: душа готова

всем любоваться под луной,

и стариной, и новизной.

Но я в разладе с лунным светом,

я избегаю тосковать…

Не дай мне, Боже, стать поэтом,

земное сдуру прозевать!

31

Нет! Я за книгой в кресле сонном

перед камином озаренным

не пропустил, тоскуя зря,

весны прелестного вступленья.

Довольно угли и поленья

совать в камин — до октября.

Вот настежь небеса открыты,

вот первый крокус глянцевитый,

как гриб, сквозь мураву пророс,

и завтра, без обильных слез,

без сумасшедшего напева,

придет, усядется она, —

совсем воспитанная дева,

совсем не русская весна.

32

И вот пришла. Прозрачней, выше

курантов музыка, и в нише

епископ каменный сдает

квартиры ласточкам. И гулко

дудя в пролете переулка,

машина всякая снует.

Шумит фонтан, цветет ограда.

Лоун-теннис — белая отрада —

сменяет буйственный футбол:

в штанах фланелевых пошел

весь мир играть. В те дни кончался

последний курс — девятый вал,

и с Виолетой я встречался

и Виолету целовал.

33

Как в первый раз она метнулась

в моих объятьях, — ужаснулась,

мне в плечи руки уперев,

и как безумно и уныло

глаза глядели! Это было

не удивленье и не гнев,

не девичий испуг условный…

Но я не понял… Помню ровный,

остриженный по моде сад,

шесть белых мячиков и ряд

больших кустов рододендрона;

я помню, пламенный игрок,

площадку твердого газона

в чертах и с сеткой поперек.

34

Она лениво — значит, скверно —

играла; не летала серной,

как легконогая Ленглен[4].

Ах, признаюсь, люблю я, други,

на всем разбеге взмах упругий

богини в платье до колен!

Подбросить мяч, назад согнуться,

молниеносно развернуться,

и струнной плоскостью сплеча

скользнуть по темени мяча,

и, ринувшись, ответ свистящий

уничтожительно прервать, —

на свете нет забавы слаще…

В раю мы будем в мяч играть.

35

Стоял у речки дом кирпичный:

плющом, глицинией обычной

стена меж окон обвита.

Но кроме плюшевой гостиной,

где я запомнил три картины:

одна — Мария у Креста,

другая — ловчий в красном фраке,

и третья — спящие собаки, —

я комнат дома не видал.

Камин и бронзовый шандал

еще, пожалуй, я отмечу,

и пианолу под чехлом,

и ног нечаянную встречу

под чайным чопорным столом.

36

Она смирилась очень скоро…

Уж я не чувствовал укора

в ее послушности. Весну

сменило незаметно лето.

В полях блуждаем с Виолетой:

под черной тучей глубину

закат, бывало, разрумянит, —

и так в Россию вдруг потянет,

обдаст всю душу тошный жар, —

особенно когда комар

над ухом пропоет, в безмолвный

вечерний час, — и ноет грудь

от запаха черемух. Полно,

я возвращусь когда-нибудь.

37

В такие дни, с такою ленью

не до науки. К сожаленью,

экзамен нудит, хошь не хошь.

Мы поработаем, пожалуй…

Но книга — словно хлеб лежалый,

суха, тверда — не разгрызешь.

Мы и не то одолевали…

И вот верчусь средь вакханалий

названий, в оргиях систем,

и вспоминаю вместе с тем,

какую лодочник знакомый

мне шлюпку обещал вчера,

и недочитанные томы —

хлоп, и на полочку. Пора!

38

К реке воскресной, многолюдной

местами сходит изумрудный

геометрический газон,

а то нависнет арка: тесен

под нею путь — потемки, плесень.

В густую воду с двух сторон

вросли готические стены.

Как неземные гобелены,

цветут каштаны над мостом,

и плющ на камне вековом

тузами пиковыми жмется, —

и дальше, узкой полосой,

река вдоль стен и башен вьется

с венецианскою ленцой.

39

Плоты, пироги да байдарки;

там граммофон, тут зонтик яркий;

и осыпаются цветы

на зеленеющую воду.

Любовь, дремота, тьма народу,

и под старинные мосты,