Степан Кирович будто подслушал его мысли.
— Феликс Вадимович, прощаясь со мной, просил передать вам, Порфирий Никитич, свое искреннее расположение и сочувствие по случаю пожара, — сообщил он, тоже отставляя блюдце и переворачивая чашку в знак того, что впредь от чая отказывается.
— Благодарю вас, — отвечал Крылов. — А что он за человек? Признаться, я все о нем думаю.
— Волховский? О да, Порфирий Никитич, вы правы! Это поистине незаурядная личность. Я недавно с ним познакомился. Ходил как-то в «Сибирскую газету», носил объявления и встретил там его. Оказалось, Феликс Вадимович любит поэзию. Знает английский язык, историю, литературу. Обожает Лонгфелло. Перевел многие его стихи на русский язык… «Дай, о кедр, ветвей зеленых, дай мне гибких, крепких сучьев, помоги пирогу сделать и надежней и прочнее!..» Да… Так Феликс Вадимович и сам немного сочиняет. И в стихах, и в прозе. Вот, к примеру, есть у него преотличное стихотворение…
Кузнецов откашлялся и несколько театрально, хотя и вполне искренно продекламировал:
Не веселы сибирские напевы.
В них нет и нежных, грациозных нот:
Под звук цепей свершенные посевы
Способны ль дать роскошный, нежный плод?..
Рожденные угрюмою природой,
Взлелеянные мрачною тайгой,
Они звучат холодной непогодой
И жесткостью страны своей родной.
Но в самой их суровости угрюмой,
Сквозь жесткость их стиха заметишь ты
Проникнутые мужественной думой —
И мощь, и благородные мечты.
Ни стихов в них, ни лжи нет, ни сомненья.
Одна лишь честность диктовала их.
И молотом святого убежденья
настойчивость ковала жесткий стих.
И этот стих помимо звуков нежных
К сердцам родным надежный путь найдет,
И в них — ленивых, черствых иль небрежных —
Оковы безразличья разобьет.
— Каково, я? — без передышки без паузы спросил Степан Кирович. — Только что написал. Еще нигде не печатаны.
— неплохие стихи, — с некоторым сомнением согласился Крылов. — И чувство есть, и страсть благородная. Однако строки отдельные… «Рожденные угрюмою природой, взлелеянные мрачною тайгой»… Нет, не согласен я! Какая же в Сибири угрюмая природа? Многообразная — да. Богатая — тоже да.
— Так-то оно так, — не стал спорить Кузнецов. — Только вы не учитываете восприятие автора… Для таких, как он, сибирская природа не мать родная, а злая мачеха. Или как в сибирской песне поется, «сатана-змея-лукавица, а не милая красавица».
— Для каких «таких»? — не понял Крылов.
— Для ссыльнопоселенцев. Знаете, кто таков Феликс Вадимович? — Кузнецов снизил голос. — Революционер он. Самый настоящий.
— Да ну? — улыбнулся Крылов. — Так уж сразу и революционер! Да и не похож…
— В том-то и дело! Я тоже так думал, что не похож, ан ошибся. Слыхали о Процессе 193-х? Семьдесят восьмого года…
— В туманных чертах, — ответил Крылов. — К сожалению, в печати были самые общие сведения.
— Совершенно точно, общие, — подтвердил Кузнецов. — А процесс этот — процесс века. Три года назад, будучи в Москве, держал я в руках уникальное издание, «Стенографический отчет по делу о революционной пропаганде в империи». Книгу об этом самом Процессе 193-х. Из двух тысяч экземпляров полиция уничтожила практически все. Лишь 25 экземпляров было оставлено для цензурного комитета… Ну, а мне удалось… Потрясающий документ!
— Чем же?
— Неукоснительным нарастанием протестов! Представьте себе такую картину: после отмены крепостного права, с 1863 года одно судебное разбирательство следует за другим. Процессы: 27-ми, 32-х — за сношение с Герценом и Огаревым; 16-ти — первое дело «Народной воли»… Затем еще и еще… Ссылка, каторга. Смертная казнь — ничто не может остановить! Подумать только… И вот «Большой процесс». Арестовано около четырех тысяч человек за хождение в народ. Не оказалось в России губернии, не затронутой этим движением. Отчего так? — Степан Кирович снял пенсне; глаза его приобрели беспомощное выражение.
— Наверное, оттого, что людям жить худо, — тихо сказал Крылов, на которого тоже подействовали его слова; о многих политических процессах он слышал, читал в газетах, но сведенные воедино, они производили впечатление лавины, непредсказуемой и грозной.
— Людям, большинству из них, всегда жилось худо, — возразил Степан Кирович. — Золотого века в истории человечества еще не было. Если, конечно, не считать младенческих лет, когда человек не знал, что такое нажива и пульсировал в согласии с Природой. Однако политические бури вызревают не часто. В нынешнем веке есть что-то такое, что говорит о возможной буре… Да, так о Волховском… Феликс Вадимович был арестован в Одессе, в 1873 году. Как руководитель кружка «чайковцев». Они не были цареубийцами, нет. Они выступали за просвещение народа по книгам Лассаля и Берви. За мирную агитацию. Жаждали свободы духа и слова… пять лет Волховский только ожидал суда, пока не был собран весь процесс 193-х. Пять долгих томительных лет! В тюрьме ему было очень худо. Больной, слабый. Временами он совершенно терял слух: следствие первого тюремного заключения. Однажды политзаключенные в тюрьме устроили протест: кричали, колотили в дверь… Волховский ничего этого не слышал и постучал в дверь, как обычно желая что-то спросить. Ворвались надзиратели, избили, искалечили его. Там, в тюрьмах он оставил навсегда свое здоровье.
— А в Томске он как очутился?
— Все по тому же Большому процессу. Его приговор гласил: сибирская ссылка. Так он и очутился в Томске. И еще, вот вам исторические «нити»: 1 марта был убит царь Александр II, а в Томске в это же день выходит первая в Сибири частная «Сибирская газета», и в ее редакции — Феликс Вадимович Волховский, наставник цареубийцы Желябова по одесскому кружку «чайковцев»… Вот почему я говорю: Волховский революционер. Женат. Двое детей. Живут впроголодь. Если бы не «Сибирская газета» да ее издатель Петр Иванович Макушин, эта семья давно бы погибла… Да, кстати, вам непременно следует познакомиться с Макушиным…
— Конечно, — соглашаясь, кивнул Крылов; он уже много слышал об этом человеке, личность Макушина привлекала его, просто не представилось удачного случая для знакомства. — А что Волховский пишет кроме стихов? Признаться, мне как-то не попадалась его фамилия.
— И не попадется, — торжествующе улыбнулся Кузнецов. — Он ведь под псевдонимом укрылся: Иван Брут. Иначе не представляется возможным печататься.
— Иван Брут?! Вот, оказывается, кто такой Иван Брут, — с удивлением проговорил Крылов. — У него умные фельетоны.
— Непременно сообщу ему о вашем отзыве, — пообещал Кузнецов. — Он гордый человек, но и беззащитный. Таким людям доброе слово — глоток чистого воздуха. Вы знаете, что он заявил на суде?
— Что же?
— Он сказал буквально следующее… Это я из «Стенографического отчета» запомнил. «Если бы у меня, — сказал Феликс Вадимович, — даже не отняли навсегда здоровье, силы, способности, поприще деятельности, свободу, домашний очаг, ребенка, если бы я не проводил шестой год в одиночном заключении, — я бы все равно постарался не быть пешкой, передвигаемой на шашечной доске рукой арлекина, снабженного всеми атрибутами палача, рукой. Я прошу удалить меня отсюда!» Каково, а!
Глаза его, покрасневшие от постоянного недосыпания — Кузнецов по восемнадцать часов сидел кряду за разборкой и описанием университетской библиотеки, сваленной пока что в одной из комнат грудой, — сияли восторгом.
«Не быть пешкой, передвигаемой по шашечной доске арлекина…» Сколь неодолимо это извечное желание человеческое — не быть пешкой! Оно родственно и крыловскому мечтанью: не пасть на четвереньки! Оставаться всегда человеком…
В эту ночь Крылов так и не сомкнул глаз. Пожар, пережитый страх, даже отчаяние, когда казалось, что погибло все и труды многих лет прахом пошли, разговор с Кузнецовым — разве после этого уснешь?
Уезжая из Казани, Крылов полагал, что отрывается от настоящей кипучей жизни, едет в край дикий и глухой. А приехал едва ли не в центр политических страстей и человеческих борений! Это ли не удивительно? Хорошо, что судьба забросила именно в Томск! Этот пышный «купеческий картузище», торгаш, бившийся за деньгу по-сибирски свирепо, таит, оказывается, в себе так много умного и неожиданного…
Наутро в «Сибирской газете» появилась заметка о пожаре в университетских оранжереях, заканчивающаяся намеком на некоего важного господина, вопрошающего: «А ты кто таков?» Эдак, писал корреспондент, за спасение утопающих скоро тоже будут взыскивать виды на жительство, дабы какой-нибудь тоболяк не спасал бы ненароком жителя, к примеру, Минусинского уезда. Иначе — беспорядок, смута!
Флоринский был вне себя. Вызвал Кузнецова:
— Степан Кирович, попрошу впредь не давать ни-ка-ких книг кому бы то ни было! Вот откроем университетскую библиотеку, тогда по специальному разрешению — пожалуйста… — и отшвырнул от себя газету.
Немногочисленные служащие канцелярии не смели и головы поднять. И только когда разъяренный господин попечитель удалился из помещения, Степан Кирович подобрал измятую газету, покачал седеющей головой: О Гораций, ты прав, гнев — это безумие…
Добрейший «муравей-книжник» (так он сам себя называл) Степан Кирович ошибался: это был не гнев. Это было противостояние многолетнее, долго скрываемое под маской холодности и безразличия.
Василий Маркович Флоринский, сын бедного уральского священника, неимоверными трудами достигший высшего сановного общества (в этом смысле он сам сопоставлял свою судьбу с судьбою Сперанского, вышедшего в сановники из низов) воспринимал «Сибирку» как враждебную ему личность. Каждый выход газеты раздражал его. Казалось, газета специально создана для того, чтобы досаждать ему, вторгаться в его сокровенные планы и владения, производя в них раздор.
А поначалу ведь все было иначе. Вполне добропорядочный томский купец и общественный деятель Петр Иванович Макушин вместе с редакцией заверил читающую публику в том, что газета преследует только благонравные цели, что она будет радеть за лучшее устройство сибирской земли, за просвещение и объединение сибирского общества. Газета набрала подписчиков и стала выходить раз в неделю. Популярность ее росла с каждым годом, и никто не заметил, как «Сибирская газета» превратилась в идейного судью во всех сферах жизни не только томского общества, но и далеко за его пределами. Особенно заметно это стало после того, как «Сибирка» духовно объединилась с петербургским «Восточным обозрением», которое вел Ядринцев, и с иркутской «Сибирью», редактируемой Загоскиным, «сибирским Помяловским». Эти газетные робеспьеры не боялись никого и ничего!