Университетская роща — страница 38 из 84

Было… И постепенно отодвинулось куда-то в мыслительные эмпиреи, а наяву осталась скудная впечатлениями провинциальная правда. От нее никуда не деться, не отгородиться ничем. Сибирская действительность — это и есть сибирская действительность. Что-то роковое содержалось во всех сибирских начинаниях, проектах, реформах… Кажется, настоятельная потребность. Теория стоит за неотложность. Практика дала драгоценные указания. Общество разжевало и пережевало подробности. Правительство всесторонне обмолчало вопрос и, наконец, после долгих колебаний приступили к делу… Но, как говорят сибиряки, тут и происшествие!

— Все люди как люди, а только мы, сибиряки, и люди, да не люди, — сетует местная интеллигенция. — Что бы мы ни делали, без знаков препинания не умеем обходиться. Хорошо еще, запятая. А то сплошь и рядом восклицательный знак и злодейское многоточие…

К примеру? А возьмите Великую Сибирскую железную дорогу! Вот уж о чем, казалось, бесспорном до сей поры ведутся пунические войны!

«Не нужна Сибири железная дорога! Кого по ней возить, арестантов? Пустовать будет, как и Сибирский университет. Не окупит положенный в нее рубль!» — предостерегают экономы.

Пуще них старается князь Владимир Петрович Мещерский, так называемый Вово Мещерский, человек крайне расплывчатой нравственности и убеждений, обладающий удивительной способностью влезать во все отверстия, бессносный редактор-издатель известного «Гражданина». Внук Карамзина, из древнего рода князей Мещерских, назначенный играть с цесаревичем, братом Александра III, Вово пользовался любовью и вниманием царя, особенно усилившимися после смерти цесаревича, беззастенчиво клянчил у него деньги на свою газетку и откровенно проповедовал для России одно спасительное средство — розги. Так вот сей «ископаемый человек» писал: «А ну как укусит Сибирь, как раз когда примемся целовать ее после долгой разлуки? Мы ей, Сибири, железную дорогу, а она — каторжника, вышедшего прогуляться на родину!»

«А и без чугунки проживем, — вторит им с места встревоженный «кнутик», купчина, привыкший деньгу брать извозом. — Не под дождем, подождем».

И только когда цесаревич Николай в начале 1891 года возвестил высочайшую волю отца о сооружении Великой Сибирской железной дороги и лично сам во Владивостоке отвез первую тачку земли, положил первый камень в основание колоссального пути, словесные войнишки поубавились, поутихли. Другая волна захлестнула общественное мнение. Жги-рви, не упусти выгоду от чугунки! Спеши утилизовать в рубль все, что попадает под руку.

О, как искренен вопль, который вырывается не из глубины души, а из глубины кармана… Как шелохнулась сибирская «купецкая нацыя»: к нам, к нам тяните дорогу!

Особенно забурлили томичи, проспав чугунку.

— Оно, конешно… Томск ништо, образовался по себе сам, так… Как сыроежка нибудь-какая. Бросовый город, — обиженно гундели они, забывая про надушенный французским о-де-колоном «Конго» носовой платок и по-дедовски заворачивая полу. — Вот аматёры анжинерные-т и повели путя к Кривощекову. Важно, ничо не скажешь! Счюдили — оставили нас без магистрала…

Припоминали достоинства Томска, его исторические вехи, грамоту Бориса Годунова, повелевшего «поставити город», доказывали важность и ценность своего родного Ветропыльска-Темноводска. Однако дальше обиженного сопения дело не шло. А точнее сказать, и не начиналось. Как многие другие полезные идеи, потонуло и оно в мутной атмосфере «Славянского базара», «Свидания друзей», «театралки»-гостиницы для актеров и прочих злачных мест. Благо, есть о чем свеженьком после чугунки молвить: писателя Чехова посудить.

— Нет, оно, конешно… Писатель Чехов тово… Ловко пишет. Но зачем же нас обижать? Вы только послушайте, как он сибиряков в боксы берет! — возглашал какой-нибудь чумазый, недавно вернувшийся из Москвы, и разворачивал «Новое время». — «В Сибири женщина скучна, как сибирская природа; она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной, «жестка на ощупь». Местная интеллигенция пьет водку, пьет неизящно, грубо и глупо, не зная меры и не пьянея…».

В этом месте чтец многозначительно подымал указательный палец. «Купецкая нацыя», числившая себя заведомо в интеллигентах, пропуская мимо ушей обидные слова «о бабах», закипает в споре.

— Правду Чехов пишет: пить мы действительно не умеем. Но он врет, что мы не пьянеем!

— Как не пить? Хватишь утром стакан чаю — в животе заурчит, сердится там… Не тем, дескать, поишь. Ну, поехал по делам. Где Панфилыч? В «Славянском». Я — туда. Панфилыч выставил графинчик. Я из уважения — тоже. Он — третий, спорный. А тут Ефрем Саич подоспел. Глядь, и запутались. Счет на две страницы. Ну, а после десятой рюмки за одиннадцатую сам берешься. Тут бог жидкости Нептун помогает…

Поначалу Коржинскому забавными казались подобные сцены. Похохатывал, рассказывая в командировках петербургским приятелям, что в Томске «кипцы» водку пьют аршинами: выставят рюмки в ряд, отмерят аршином — и на спор! У гусаров переняли. Что купеческие жены свободны в своих действиях «от бития супруга туфлею до заплевывания ему в зрак», а в Доме общественного собрания местные богатеи закуривают гаванские сигары двадцатирублевыми бумажками. Как анекдоты рассказывал.

А потом все опротивело и смешным казаться перестало. Однообразие, идиотизм провинциальной обстановки, когда неглупые люди полируют кровь на ипподроме, ставя на рысаков, или режутся в винт либо в «макашку»-макао, карточную игру, становились для него с каждым днем все невыносимее. «Сибирское общество, — пишет Ядринцев, — не научилось дорожить писателями, учеными». И это горькая-горькая правда. Коржинский начал рваться отсюда.

И вот вырвался.

Крылов слушал Коржинского, ему было искренне жаль друга. Чего только на себя не наговорил, лишь бы ударить себя побольнее! Как же все-таки страдает, приняв правильное, в общем-то, решение о своем переезде в столицу…

— А признайтесь, — тронул он руку Коржинского. — Что вы специально так живописали наши провинциальные нравы для того, чтобы сложилось представление, будто бы вы струсили жизни в окраине?

— Но…

— Никаких «но», господин профессор! — Крылов лукаво сощурил глаза. — Вы разоблачены-с! — и уже серьезно: — А причина в другом.

— В чем же?

— Да в том, что в вас теоретик бунтует. А в Сибири что? Сплошные белые пятна. На них здание теории не построишь. Эти белые пятна еще обследовать предстоит, все травы в один букет составить.

— Значит, не считаете меня предателем? Не думаете, что я Сибирь бросаю, легкой жизни себе ищу?

— Нет.

Они коротко и горячо обнялись.

— Понимаете, — растроганно заговорил Коржинский. — Моей теории эволюции высших растений необходимо обширное море фактов, доказательств, научных обобщений. Море! А это возможно только в Петербурге, в Академии.

— Понимаю.

— Нет, скажите, вы, систематик, возможно ль ныне без географических методов изучать растительный мир?

— Я сторонник вашей будущей теории, но вы, как всегда, увлекаетесь и спешите, — мягко сказал Крылов, радуясь сердечной откровенности, возникшей меж ними.

— Спешу. И правильно делаю. А вы копуша! Очевидные вещи по нескольку раз перепроверяете. Кому это нужно?

— Науке.

— Науке необходимо вдохновение. Восторг. Порыв. Полет…

— Труд, прежде всего труд.

— И он, разумеется. Что вы меня, словно гимназиста, поправляете?

Как много еще нужно было сказать друг другу…

— А что, медведь, не пойти ли нам сейчас куда-нибудь? — загорелся вдруг Коржинский.

Крылов молча достал из внутреннего кармана два пригласительных билета.

— Как? И вы молчали? — поразился Коржинский и хлопнул себя по коленям. — А я, осел, совсем запамятовал, какой сегодня день! Ах, медведь… Сегодня же «Татьяна», а мы сидим тут и бог знает о чем говорим…

Он позвонил.

— Немедля костюм! Бриться! — приказал возбужденно. — Ах, Татьяна, Татьяна… Как я мог забыть?

Крылов с удовольствием смотрел на него: Коржинский был прежним — деятельный, красивый, уверенный в себе.

Возле массивного деревянного здания, в котором помещался клуб Общественного собрания, теснились пролетки, линейки, экипажи. У подъезда, задрапированного полосатой сине-белой материей, толпились празднично одетые люди. Сквозь прозрачные шторы на цветных окнах пробивалось желтое мерцание люстр с восковыми свечами, слышалась музыка. Купеческий Темноводск в Татьянин день давал бал в пользу недостаточных студентов Императорского Томского университета.

Лошадиный и мужиковатый город, провинциальный губернский центр, еще так недавно с горделивым тщеславием отметивший день открытия университета, по прошествии совсем небольшого количества времени, вдруг обнаружил, что студенты должны… есть, пить, быть одеты и где-то жить! В первый год — семьдесят два человека. Во второй — вдвое больше, а на пятый и за триста обещает перевалить!

Куда ни глянь, всюду бледный молодой человек в суконной шинели и фуражке с голубым околом. Ради наук он жертвует многим, и прежде всего молодостью и здоровьем. Кому неизвестно, что учиться в России значило голодать! И все-таки «торгаш-картузище», объедавшийся на масленице блинами с икрой, пивший водку аршинами, предпочел бы, чтобы студенты голодали где-нибудь в иных краях, подальше, не возмущая остатки совести и гражданской мысли. А ведь как-то даже неловко получается: в Томске, под боком у миллионщиков, в переполненном Доме общежития и в захудалых частных каморках, не имея куска хлеба, при слабой свече, дрожа от холода сидит Надежда и Будущее сибирского края и постигает высшие научные истины. Нет, эта картина никак не могла польстить «обчеству»! Добро бы рвань-переселенец, мужик, каторжанин — энти привыкли голодать, им «такая линия вышла». Но когда студенческие животы самоедские песни поют… Неловко. Некрасиво. Вроде бы даже стыдно.

А тут еще наряду с привычными объявлениями «отдаются в дети 2-х, 3-х и 5-летние» появились и такие «Ищу любую работу. Студент Э.В. Адрес в редакции».